Второе направление призвано лишить язык номинативности. Не изменить семантику, а заменить ее — при этом не важно чем. Бессмыслица в языке существовала всегда, и только художественная литература долго не замечала этого занятного явления. Точнее, замечала, но использовала лишь для индивидуализации речевых характеристик персонажей (дядя Ростовых в "Войне и мире": "Чистое дело марш!"). Кажется, Чехов первым ввел нормальную человеческую ахинею в качестве полноценного элемента повествования. Как издевались критики над бессмыслицами "Желтого в середину!" ("Вишневый сад"), "Должно быть, в этой Африке страшная жара" ("Дядя Ваня"), «Цып-цып-цып» ("Три сестры"). И ведь, правда, не нужны эти фразы, ничего не прибавляют к действию и образам. Но они, именно они, эти нелепые слова остались как бы вехами, по которым мы, оглядываясь, высматриваем гениальные чеховские пьесы. И не потому, что современники не заметили тончайшего подтекста, а мы заметили. Нет, мы приобщились к иному знанию, которому научили нас Хармс и Кафка — к знанию восхитительной и раздражающей алогичности человека. К пониманию непредсказуемости его поступков и необязательности речей. Мы начинаем привыкать к мысли, что если на вопрос "Который час?" нам отвечают "Без четверти пять" — это редкое отклонение от нормы, которое надо ценить. Потому что ваш знакомый скорее всего ответит "А что?", или "Куда ты торопишься?" Мы осознаем, что нормальный разговор — не чередование монологов Пьера Безухова и князя Андрея, а невнятное бормотание "Вот, значит. — Ну? — Ей-бо. — Да иди ты".
У Толстого в "Войне и мире" есть эпизод: речь генерал-губернатора Москвы Растопчина перед народом. Продуманные ораторские периоды Растопчина предстают бессовестной демагогией. И полны глубокого значения реплики городского сброда: "Он, значит, злодеев управит усек! А ты говоришь, француз, он тебе всю дистанцию развяжет!" Объяснить в рациональных терминах этот бред нельзя, но он абсолютно и до конца понятен. Безграмотные толстовские плебеи давно пооканчивали ликбезы, школы, университеты, но сейчас уже вся страна оговорит на языке загадочной "развязанной дистанции". Просто интеллигенты знают больше слов: "Сообразим? — Трансцендентно!". И только с умилением остается вспоминать, что когда-то, возможно, говорили: "Не желаете ли выпить вина? — С удовольствием!".
Слово не только лишается своего естественного и первоначального смысла, но и вообще низводится до некоей интонации, чья задача достигает исполинских размеров: выразить всю гамму человеческих чувств с помощью звука. Такое, под силу только музыке, которая не зря является признанным лидером советской массовой культуры. Речь физиологизируется: то есть принимает облик набора одних нечленораздельных звуков и отдельных слов. Еще Гоголь писал про героя своей «Шинели»: "Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большей частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения".
Две тенденции — огрубление и обессмысливание языка — торжествующе слились в одном из высочайших достижений русской народной стихии: российском мате. Пришедший из тьмы веков мат стал по-настоящему общенациональным и даже многонациональным явлением, когда для значительной части российского населения составил чуть не девять десятых языка.
Лучшие представители русской интеллигенции всегда ценили универсальность и принципиальную незаменимость мата. Пушкин доверительно делился с Вяземским размышлениями о женитьбе: "Законная……. — род теплой шапки с ушами", отлично понимая, что "законная жена" в таком контексте — лицемерие и фальшь. Он же торжествовал в письме Плетневу: "Закончил поэму «Цыганы». Не знаю, что сказать тебе об ней, кончил только что и не успел еще обтереть…". И опять-таки — употребление такого слова полностью соответствует моменту: завершенность труда, удовлетворенность им, усталость и расслабленность после высочайшего напряжения сил. Вся эта гамма чувств требовала адекватного словесного выражения, для которого слишком пресным и бесцветным казался нормативный язык.