Меньше всего Федору Васильевичу, сидевшему перед пылающим камином, хотелось сейчас вспоминать о пожаре. После вчерашнего вечера у Белозерского граф еще больше осложнил свое положение застольной гневной речью, однако терять-то было особенно нечего. Москва никогда не простит ему ни пожара, ни афишек… ни прочего. И ведь как все хорошо начиналось! Москвичи искренне обрадовались его назначению. Его хорошо знали в Первопрестольной. Правда, он всегда слыл краснобаем и легкомысленным весельчаком, но зато был «своим», не «пришлым», назначенным из Петербурга. А в июле двенадцатого года, когда император посетил Белокаменную, Ростопчин произнес такую патриотическую речь, что даже самые черствые толстосумы, сроду не подавшие нищему пятака, прослезились и бросились делать пожертвования для армии. И какие пожертвования! Реки денег, миллионы за миллионами! Нигде в России, да и во всей Европе не было скоплено и спрятано по сундукам такого богатства, как в Москве. У Его Величества ввиду этих несметных капиталов закружилась голова, он не удержался и, забыв старую неприязнь, расцеловал графа на глазах у всего честного народа. «Такой милости он даже меня не удостаивал, поздравляю, — с деланной улыбкой прошептал на ухо Ростопчину граф Алексей Андреевич Аракчеев, царский любимец, — а уж я-то служу ему с начала царствования». Но еще больше бесился Аракчеев, когда император заперся с губернатором в его кабинете для приватной беседы. О чем они говорили? Федор Васильевич мог бы припомнить каждое слово. Речь шла о московском ополчении и о том, как не допустить в городе паники. О возможном проникновении шпионов, о том, чтобы обратить особое внимание на иностранцев, а также на своих мартинистов да масонов. Наконец граф задал государю вопрос, который давно его мучил: «А если, не приведи господь, враг захватит город? Что делать с Москвой? Сжечь?» Когда французы вошли в Варшаву, он приказал сжечь свой варшавский дом и мечтал тогда, что хорошо бы уничтожить весь город. Услышав прямой вопрос, Его Величество замешкался, заерзал на стуле, словно не находя на нем места для своих женственных полных ляжек, и совершенно по-детски засопел коротеньким носом. Его голубые глаза увлажнились и еще больше поголубели, приобретя в тот миг выражение слащаво легкомысленное и невыносимо лживое. Взглянув в них, Ростопчин проникся самыми дурными предчувствиями, даже еще не услышав ответа. «Мы никогда этого не допустим, граф, — произнес наконец император доверительным, почти интимным тоном, — враг не войдет в Москву…» И еще он тогда умолял государя, чтобы тот назначил главнокомандующим Кутузова. Где это видано, чтобы какой-то шотландец вел русскую армию к победе?! За Кутузова просило все московское дворянство, и Федор Васильевич выполнял его волю. Как раз накануне он получил письмо от князя Багратиона, который ругал Барклая-де-Толли последними словами: «Подлец, мерзавец, тварь… генерал не то что плохой, дрянной, и ему отдали судьбу всего нашего Отечества!» Ростопчин мало разбирался в военной науке, где ему было знать, что неистовый Багратион ничего не смыслит в стратегии и что путь заманивания противника в глубь страны был единственно верным в отношении Великой армии. Но… как далеко можно было отступать? Многие гвардейские офицеры справедливо полагали: если бы Барклай-де-Толли дал сражение у Царева-Займища, как наметил, то, возможно, Москва и спаслась бы. Прямой угрозы для нее еще не предвиделось, позиция была благоприятная, и по численности войска к тому времени почти сравнялись. Но назначенный на место главнокомандующего Кутузов обратился к солдатам с известной речью, начинающейся весьма мажорно: «Как можно отступать с такими молодцами!», и в тот же день приказал отступать дальше… «Хорош и сей гусь, который назван князем и вождем! — пишет Багратион московскому губернатору о Кутузове. — Если особенного повеления он не имеет, чтобы наступать, я вас уверяю, что тоже приведет Наполеона к вам, как и Барклай…» И в другом письме жалуется Ростопчину уже с Бородинского поля: «Руки связаны, как прежде, так и теперь». Если бы битва у Царева-Займища состоялась и француз был остановлен, то вся слава досталась бы Барклаю, а тщеславный фельдмаршал не вынес бы этого. Никто не мог сказать, где армия перешла критическую черту, далее которой нельзя было делать ни шагу, все опомнились, лишь когда русские войска дошли, пятясь, до самой Москвы. «Разбить он меня может, — любил говаривать о Наполеоне Михайло Илларионович, — но обмануть — никогда!» Сам же Кутузов обманул не только корсиканца, но и Ростопчина, и москвичей, и собственных солдат, и даже Государя императора, возвестив о поражении при Бородине как о победе.