К горке был прислонен пестрый зонтик, хранившийся как реликвия. Дело в том, что, когда Пинкертон собирался пустить «Тринадцать звездочек» в продажу, наступил дождливый сезон. Он ждал, не имея за душой почти ни гроша, первого ливня: едва пошел дождь, все улицы, как по сигналу, наполнились агентами, продававшими пннкертоновские рекламные зонтики, и все обитатели Сан-Франциско, от торопящегося к парому биржевого маклера и до старушки, ожидающей на углу конки, стали прятаться от дождя под зонтиками со следующей странной надписью: «Вы промокли? Попробуйте «Тринадцать звездочек».
— Успех был просто невероятный, — рассказывал Пинкертон, наслаждаясь приятным воспоминанием. — Ни одного другого зонтика! Я стоял у этого самого окна, Лауден, не в силах наглядеться и чувствовал себя Вандербильтом.
Именно этому ловкому использованию климата Пинкертон был обязан не только спросом на «Тринадцать звездочек», но и возникновением своего рекламного агентства.
Примерно посредине комнаты (я возвращаюсь к описанию конторы) стоял большой письменный стол, вокруг которого громоздились кипы афишек, объявлений и брошюрок «Зачем пить французский коньяк?» и «Руководство по рекламе». По одну его сторону сидели две машинистки, не знавшие ни минуты отдыха между девятью и четырьмя, а по другую — высилась модель сельскохозяйственной машины. Все стены, если не считать места, занятого телефонами и двумя фотографиями, изображавшими корабль «Джеймс Моди», выброшенный на рифы, и буксирный пароходик, переполненный любителями рыбной ловли, были увешаны картинами в пышных рамах. Многие из этих картин были памятью о Латинском квартале, и к чести Пинкертона должен сказать, что совсем плохих среди них не было, а некоторые даже обладали замечательными художественными достоинствами. Они распродавались довольно медленно, но по хорошим ценам, а освободившееся место заполнялось произведениями местных талантов. Пинкертон незамедлительно поручил мне высказать свое суждение об этих последних. Некоторые из них были отвратительны, однако все могли найти сбыт. Я так и сказал и тут же почувствовал себя гнусным перебежчиком, выступающим с оружием в руках на стороне бывших своих врагов. С этих пор я был обречен смотреть на картины не глазами художника, а глазами торговца: между мной и тем, что я любил всем сердцем, легла непроходимая пропасть.
— Ну, Лауден, — сказал Пинкертон на другой день после лекции, — теперь мы будем работать плечом к плечу. Вот о чем я всегда мечтал. Мне нужны были две головы и четыре руки — теперь я их обрел. Ты сам увидишь, что это ничем не отличается от искусства — тоже все сводится к умению видеть и к воображению, только нужно куда больше действовать. Погоди немного, и ты сам это почувствуешь.
Но я никак не мог этого почувствовать. Вероятно, во мне чего то не хватало: во всяком случае, наша деятельность представлялась мне утомительной суетой, а место, где мы ею занимались, — истинным Дворцом Зевоты. Я спал в каморке позади конторы, а Пинкертон — прямо в ней на патентованном диване кровати, который время от времени самопроизвольно складывался под ним. Кроме того, сну моего приятеля постоянно угрожал капризный будильник. Это дьявольское изобретение будило нас ни свет ни заря, затем мы отправлялись завтракать, а в девять уже принимались за то, что Пинкертон называл работой, а я — мучением. Надо было вскрыть и прочесть бесчисленное множество писем, а также ответить на них. Я занимался этим за своим столом, который был водворен в контору накануне моего приезда, а Пинкертон, диктуя машинистке, метался взад и вперед по комнате, словно лев в клетке. Надо было просмотреть бесчисленное количество типографских корректур, помечая синим карандашом «курсив», «нонпарель», «раздвинуть интервалы», а иногда и чтонибудь более сангвиническое, как, например, в тот раз, Когда Пинкертон энергично нацарапал на полях рекламы «тонизирующего сиропа»: «Рассыпать набор. Вы что, никогда не печатали рекламы? Буду через полчаса».