Скажи своему другу мистеру Пинкертону, что я каждую неделю читаю его корреспонденции и, хотя напрасно ищу в них имя моего Лаудена, всё же кое-что узнаю о той жизни, которую он ведёт в этом незнакомом мне Старом Свете, описанном талантливым пером».
Разумеется, ни один молодой человек не сумел бы переварить подобное письмо в одиночестве. Оно означало такую перемену судьбы, что необходим был наперсник, — и таким наперсником я, разумеется, выбрал Джима Пинкертона. Возможно, это отчасти объяснялось тем, что он упоминался в письме; однако не думаю, чтобы последнее обстоятельство сыграло какую-нибудь особую роль, — наше знакомство уже успело перейти в дружбу. Мой соотечественник мне очень нравился; я посмеивался над ним, я читал ему нотации, и я любил его. Он, со своей стороны, глубоко восхищался мной и глядел на меня снизу вверх — ведь я в избытке получил то «образование», о котором он так мечтал. Он ходил за мной по пятам, всегда готов был смеяться моим шуткам, и наши общие знакомые прозвали его «оруженосцем».
Мы с Пинкертоном читали и перечитывали это письмо, причём радовался он не меньше меня, а выражал эту радость куда более бурно. Статуя была уже почти закончена, так что потребовалось всего несколько дней, чтобы подготовить её к показу. Мой учитель дал своё согласие, и в безоблачное майское утро у меня в мастерской собрались зрители предстоящего испытания. Мой учитель вдел в петлицу пёструю орденскую ленточку. Он пришёл в сопровождении двух студентов-французов, моих приятелей; они оба теперь — известные парижские скульпторы. «Капрал Джон» (как мы его называли), вопреки своей сдержанности и своей привычке целиком отдаваться работе, которые с тех пор принесли ему такое уважение во всём мире, на этот раз покинул свой мольберт, чтобы поддержать земляка в столь важную минуту. Милейший Ромни пришёл по моей особой просьбе, ибо кто из знавших его не чувствовал, что радость неполна, если он её не разделяет, а несчастье переносится легче благодаря его утешениям? Кроме того, при церемонии присутствовали Джон Майнер, англичанин, братья Стеннис — Стеннис-аше[11]
и Стекнис-frere,[12] как они фигурировали в счетах барбизонеких трактирщиков, — два легкомысленных шотландца, и, разумеется, Джим; от волнения он был бел как полотно, а на лбу у него поблёскивали капельки пота.Полагаю, что и у меня, когда я снимал покрывало с Гения Маскегона, вид был не лучше. Учитель с серьёзным видом обошёл статую, потом улыбнулся.
— Неплохо. Да, для начала неплохо.
Мы все вздохнули с облегчением, а Капрал Джон (в качестве самого способного студента из числа присутствующих) объяснил ему, что статуя предназначается для украшения общественного здания, своего рода префектуры.
— Как? Что? — вскричал он. — Это ещё что такое? А… в Америке, — добавил он, когда ему были даны соответствующие разъяснения. — Ну, это дело другое. Отлично, отлично.
О сертификате с ним пришлось заговорить, как о шутке — как о капризе богача, который в вопросах культуры недалеко ушёл от дикарей Фенимора Купера, после чего потребовалось объединение всех наших способностей, чтобы составить сертификат в выражениях, приемлемых для обеих сторон. В конце концов этот документ был сочинён. Капрал Джон написал его своим неразборчивым почерком, учитель освятил своим именем и росчерком, я сунул его в конверт вместе с уже приготовленным письмом, после чего мы все отправились завтракать — все, кроме Пинкертона, помчавшегося на извозчике отвезти моё послание на почту.
Завтрак был заказан у Лавеню, куда не стыдно пригласить даже своего мэтра. Стол накрыли в саду, блюда я выбирал лично, а над картой вин мы устроили военный совет, что привело к превосходным результатам, и вскоре все уже разговаривали с большим воодушевлением и быстротой, Правда, когда произносились тосты, всем приходилось на несколько минут умолкать. Разумеется, мы выпили за здоровье мэтра, и он ответил короткой остроумной речью, полной изящных намёков на моё будущее и на будущее Соединённых Штатов; затем пили за моё здоровье; затем — за здоровье моего отца, о чём он был немедленно извещён каблограммой. Подобное мотовство и экстравагантность чуть не доконали мэтра. Выбрав в поверенные Капрала Джона (очевидно, исходя из предположения, что он стал уже слишком хорошим художником, чтобы в нём могли сохраниться какие-либо американские черты, кроме имени), он излил своё негодующее изумление в одной несколько раз повторённой фразе: «C'est barbare!».[13]
Помимо обмена формальными любезностями, мы разговаривали — разговаривали об искусстве, и разговаривали о нём так, как могут говорить только художники. Здесь, в Южных Морях, мы чаще всего разговариваем о кораблях; в Латинском квартале мы обсуждали вопросы искусства — и с таким же постоянным интересом и, пожалуй, с таким же отсутствием результатов.