— Бумага ответственная, — проговорил Грязнов, наблюдая за переменой лица конторщика: глаза у того теперь блестели глубокой обидой. Всегда был невысокого мнения о нем, но не ускользнуло сейчас, что даже этот бесцветный человек, не имеющий своего мнения, по крайней мере, не высказывавший никогда его, теперь позволяет себе пренебрежительно отзываться о правительстве. А это уже говорит о многом, наводит на размышление. Что же думают другие, более умные и злые? И, как всегда в последнее время, пришло на ум: «Все зависит от действий правительства… Глупо, конечно, сопоставлять случайности, тем более мелкие, ничего вроде бы не говорящие. Но вот бумага, нелепая, — девятьсот третьего года. В то время, когда от правительства ожидали коренных, разумных действий. В России пресса всегда находилась под жесточайшим контролем, но никогда не было такой свирепой цензуры, как в те годы, малейшая критика правительства вызывала резкий отпор. Потом наступил пятый год.
Девятьсот третий и девятьсот пятый. Война и разруха, революция…
Не к тому ли самому идет дело и сейчас? Сплетни и анекдоты о царском дворе, где безраздельно властвует дикий мужик Распутин, недоступны только разве малым детям. Газеты никак не выражают общественного мнения, заполнены сплошь патриотической трескотней, героем которой стал министр иностранных дел Сазонов, плетущий дипломатическую вязь с правительствами союзных держав, — мечется в стремлении заручиться еще не завоеванным у турок Константинополем.
Девятьсот третий и девятьсот пятый… Девятьсот шестнадцатый и…»
Грязнов поднялся, прошелся по кабинету. Взглянул в окно на чистую заснеженную площадь. Веселой толпой с гармонистом впереди шла по площади молодежь. По тому, как гордо шагали в первом ряду принаряженные парень и девушка, как выплясывали перед ними другие, понял, что это жених и невеста. Свадьба… И сразу пропало мрачное настроение.
Извечная болезнь русского интеллигента — мучить и терзать себя бесплодными страхами о грядущем; всем и всегда кажется, что вот-вот что-то должно произойти. А почему должно? Не только ли потому, что люди не удовлетворяются настоящим? Вот они, идущие по улице с песнями, удовлетворяются тем, что имеют. Почему бы не перенять у них уверенность в себе и способность довольствоваться тем, что есть?
«Девятьсот шестнадцатый, и будет следующий, семнадцатый, восемнадцатый, и еще десятки, сотни лет все пойдет своим порядком без изменений, без потрясений. Вот они, пляшущие, поющие, они ничего не сопоставляют, не задумываются мучительно, пользуются всеми прелестями жизни, которые им доступны. И это самое лучшее, что может желать здоровый духом человек».
— Жизнь-то не остановишь ничем, Павел Константинович, — сказал он, подходя к столу и усаживаясь в кресло под портретом Затрапезнова. — Посоветуйте-ка, что подарить молодым к свадьбе? А? Как думаете?
Лихачев смотрел на него, не понимая вопроса, не зная, что ответить.
— Виноват, — смущенно проговорил он.
— Вижу, что виноват. — Грязнов был теперь — весь добродушие. Выдернул из блокнота листок, нацарапал несколько строчек и подал записку конторщику. — Пошлите кого-нибудь ко мне домой, не мешкая чтобы сделали. А для поздравления подберите молодого и приятного собой человека. Чтоб говорить умел! И стыдно, братец, тебе, дожив до седых волос, оставаться холостяком. Должно быть стыдно!
— Виноват, — опять покорно произнес конторщик. — Не смог подобрать подругу счастья.
Забрав записку, он пошел из кабинета, как всегда удивляясь резким переменам в настроении Грязнова. «Попробуй угадай, что хочет, — недовольно проворчал он уже за дверью. — Вечно выдумки…»
6
Так бы и закончился этот день с приятным сознанием того, что сделал что-то доброе, кого-то обрадовал своей щедростью и вниманием. Но около шести его вызвали в ткацкий отдел — рабочие взбунтовались и требовали директора для объяснения.