Он глядел из своего окна вниз, на тёмные крыши, а потом вверх, на тёмную громаду тюрьмы, и ещё выше, на небо, где сияли по-зимнему яркие звёзды. Он почему-то поднял руки. И в тот миг — вызвал ли его этот жест или жест был им вызван, он не знал, что было причиной, — но в воздухе возникло лицо Летиции Пойндекстер, словно её образ там, в светящейся туманности, был слит с тёмной землёй, с этим небом и над ними парил.
Она смотрела на него с любовью, с печальной ласковой улыбкой, с томлением и наклоняла к нему голову, как этого часто требовал её рост, выражая этим движением нежную покорность. Он почувствовал, как время над ним течёт, проникает сквозь него, как происходит какой-то глубокий процесс, необычайно ему важный.
Он вернулся на кухню, открыл чемодан, достал пачку бумаги и бутылку, налил себе виски, но пить не стал и при свете свечи, так и не сняв пальто и не чувствуя голода, сел писать:
Он проснулся в темноте среди ночи в комнате своего детства; ложась, он попросту завернулся в одеяло и уткнулся головой в жёсткий тик подушки. В голове, уже когда он просыпался, созрела мысль:
Он выпростался из одеяла, нащупал ногами туфли, надел пальто вместо халата и, освещая дорогу фонариком, вышел в переднюю, спустился по лестнице и через большую прихожую вошёл в библиотеку. В этой комнате он не был с того дня, когда отсюда вынесли отцовский гроб.
Он обвёл стены фонариком, освещая книжные полки, пустой камин, пол, и задержал луч на том месте, где тогда на козлах покоился гроб. Ждал ли он, отыскивая сюда дорогу, чего-то, что не произошло?
Он вспомнил, что в тот день сказала ему сестра. Как он вбежал в эту комнату, приехав прямо из Дартхерста, и как она, молодая девушка с едва набухшей маленькой грудью и широко расставленными глазами, плакала, стоя посреди комнаты, и, увидев его, воскликнула: «Смотри, каким он стал маленьким, а ведь был такой большой!»
И вот теперь он стоял сгорбившись, дрожа даже в пальто, и, уставив луч фонарика на то самое место, на место, где был гроб, он тоже заплакал. Заплакал внезапно, сам себе удивляясь. Будто плакал кто-то другой. Потом он попытался присвоить себе этот плач. Извлечь из него пользу. На миг даже возгордился тем, что вот он, Бредуэлл Толливер, способен стоять в тёмном доме и плакать. Он ждал награды — блаженного чувства облегчения, которое должно наступить. Но не наступило. Грудь его надрывалась от рыдания. Редкие слёзы бежали по щекам. Его удивляло, что слёз так мало.
И вдруг он почувствовал, что стоит здесь и плачет кто-то другой, посторонний, чьё горе неведомо Бредуэллу Толливеру. Его обманули.
— Дерьмо, — выругал он себя вслух.
Воспоминание об этом эпизоде он старался прогнать от себя в последующие годы. Думать о нём он не мог. Он не понимал, что всё это значило. Но знал, что, когда он об этом думает, он думает и об отце, который лежал и плакал в болотной грязи, а этой мысли он вынести не мог никогда.
На обратном пути в Нью-Йорк он на сутки остановился в Нашвилле повидать сестру.
Она тогда училась в Ворд-Бельмонте, куда попала — хотя для спокойствия души ей лучше было этого не знать — только ценой смерти отца.
Весной 1935 года банкир Котсхилл из Мемфиса — тот троюродный брат, которому миссис Толливер завещала распоряжаться деньгами, оставленными ею на образование детей, — посетил Фидлерсборо. Он сказал старому Ланку Толливеру, что настала пора выполнить условия завещания и послать девочку «в какое-нибудь достойное учебное заведение, только не в Фидлерсборо». Старый Ланкастер Толливер заявил, что, чёрт побери, он будет держать девчонку там, где ей положено быть, при себе, дома, в Фидлерсборо.