Уж давно все было готово в мезонине, прибрано, расставлено — матушка сама туда ходила, ходил и я, ждали только из Прудков неожиданную и нечаянную гостью, а карета, поехавшая за нею, все еще не показывалась: ее можно было видеть издалека, мы смотрели, десятки раз подходили к окнам — никого не видно на прудковской дороге! Под самый уж вечер, часов в семь, когда все предположения, какие только можно было делать, были уж перебраны и обсуждены, наконец кто-то увидал и почти вскрикнул: «Едут!..» Действительно, карета ехала, медленно, чуть-чуть рысцой, казалось, она едет шагом. Начались опять предположения: пустая едет, Максим Ефимов «ее» не отпустил, «она» сама не захотела ехать, передумала? Нет, «она» просто настолько больна, до того ослабела, что, как ни покойна карета, «она» все-таки не может выносить хотя бы и самой покойной качки и самомалейших толчков... Я помню это напряженное чувство, с которым я стоял у открытого окна в гостиной и смотрел на дорогу, по которой вдали ехала наша карета... Наконец она была совсем уж близко, сейчас въедет во двор. Из окна я взглянул налево: на девичьем крыльце стояло человек пять — горничные, Евпраксеюшка, еще какие-то дворовые женщины; их зачем-то много всех было в девичьей. Поднялась, встала с своего места и матушка, подошла к окну и послала кого-то сказать стоявшим на крыльце, чтобы они махали карете подъехать к девичьему крыльцу, а не к переднему, так как «ее» надо будет высаживать и вести, а то и просто нести на руках наверх, в мезонин. Карета въехала во двор и повернула к девичьему крыльцу. Матушка пошла встречать, а за нею и мы. Все вышли на крыльцо. Когда карета остановилась и Никифор распахнул дверцы, мы увидали прежде всего няньку Дарью Афанасьевну. Она выходила первая, с серьезным лицом, исполненным важности возложенного на нее и ею исполненного теперь поручения. Со ступенек крыльца спустились навстречу ей горничные и женщины и столпились у дверец кареты, не зная, как им приступиться и взяться высаживать «ее» — это что-то полусидевшее-полулежавшее белое в карете. Кто-то полез туда, внутрь. Начали бережно оттуда тянуть, осторожно и с усилием поддерживая. И вдруг я увидел «ее» лицо: оно улыбалось — бледное, худое, с кроткими, большими темными глазами. Она, казалось, увидела матушку и кивает ей оттуда еще, из кареты... У меня пересохло в горле, я глотал слезы и посматривал на всех, как бы ожидая, что сейчас произойдет что-то страшное. Возле меня стояла сестра и, устремив на «нее» глаза, неподвижно и серьезно молча смотрела.
— Осторожно... Никифор, теперь ты помоги... под подушки берите! — услыхал я голос матушки.
Наконец из кареты ее высадили, и люди с ношей стали подыматься по ступенькам крыльца.
— Ну, хорошо, хорошо... после, не говори ничего, после, — опять я услыхал голос матушки и увидал, что она одной рукой поправляет беленький чепчик на «ней», и не столько поправляет, как гладит «ее» по голове...
У меня задрожала нижняя губа, и слезы так и брызнули из глаз, радостные, восторженные слезы, легкие, благодатные: летом дождик такой бывает — «благодатный»...
Ее пронесли мимо нас наверх, а матушка, оглянувшись зачем-то и увидав меня, слезы на моих глазах, смотрела на меня, качнула раза два головой и провела рукой по моим волосам. Я помню, что я схватил и крепко-крепко поцеловал ее руку...
Наверх пошла одна только матушка. Анна Карловна собрала нас и не пустила, сказала, что после, если матушка позволит, а теперь мы будем только мешать там, и, кроме того, «ей» надо успокоиться, отдохнуть с дороги.
Матушка долго пробыла там, наверху. Она пришла оттуда уж почти к чаю, когда и на террасе и везде зажгли огни. Там же с нею была и нянька Дарья Афанасьевна и Евпраксеюшка. Матреша, горничная наша, которая ходила за «нею» там, в Прудках, приставлена ходить за «ней» и тут. Она, как посвященная и уж опытная, знающая все, что нужно, несколько раз зачем-то приходила вниз и опять уходила к себе наверх.
Приехал и отец с поля, по обыкновению усталый, не обедавший, только закусывавший там, в поле. На террасу, где был приготовлен самовар, ему принесли в маленькой миске суп, холодное, жаркое; пришла матушка сверху. Отец ел и расспрашивал; она ему рассказывала.
— Бог с ней, пусть живет. Господь с ней — не объест. — говорил он.