Я закрыл глаза. Физически я не устал. Да и с чего бы мне устать, когда я комфортабельно дремал на пушистой меховой спине корра. Но голова моя была полна какой-то предболезненной истомы, и покой казался бесконечно желанным.
Какое-то время я лежал, не двигаясь, не думая ни о чем, ничему не удивляясь, ничего не страшась. Казалось, я покачивался на тихой, теплой воде, и вода пахла успокоительно и чуть печально.
Но вот кто-то осторожно, бесконечно нежно начал перебирать мои мысли. Слова не могут передать того, что я испытал, они слишком грубы и приблизительны. Может быть, кто-то и сумел бы сделать это лучше, но я: просто не могу подобрать слова невесомо-легкие, как паутинки, мягко-настойчивые, как ладони матери, когда она переворачивает младенца, бесконечно осторожные, как движения хирурга во время деликатнейшей операции.
Кто-то перебирал мои воспоминания. Прикосновения были чуть щекотны, быстры, легки. Вот они вызвали к жизни отца. Я вдруг осознал, что за годы, прошедшие после смерти его, внешний образ отца изрядно стерся, выцвел из моей памяти. Вспоминал я отца часто, но не его лицо, фигуру, руки, а скорее его чувства ко мне, этот трепетный теплый поток.
А теперь эти неподвижные матрешки — я знал, чувствовал, что они хозяйничают в моей голове — извлекли из забытых глубин моей памяти живого отца, во плоти и крови. И он улыбнулся мне светло и печально. Он был старше, чем я помнил его, словно он продолжал жить и стариться и после смерти. Почти совсем седой. Морщинки лучились от уголков глаз. Он вдруг сказал:
— Маленький мой…
Потом мы плыли, то есть плыл отец, плыл на спине, а я лежал на его животе, и он держал меня одной рукой, и я визжал в радуге брызг от ужаса и восторга, и отец казался мне пароходом, потому что он издавал громкие гудки.
Я кашлял. Кашель был болезненный, все от него болело, даже руки и шея. И мама держала меня за руку и громко считала:
— Раз, два, три… девять, десять. Нокаут кашлю.
Брат небрежно и поучительно говорил:
— Разве это руки? Это же клешни, как у рака. Тебе надо учиться рисовать руки. Держи перед собой левую руку и рисуй ее с натуры. С растопыренными пальцами, с пальцами, сжатыми в кулак. Понял, осел?
Мне было обидно, что он называл меня ослом даже с ударением на первом слоге. И потом, какое он имел право поучать меня, когда даже директор Кустодиевки не поучал. А вот и он семенит, быстренький, сухонький. Положил руку мне на голову и говорит:
— Ничего, братец кролик, все обмелется — мука будет. — Он смеется, и смех звучит, как старенький, надтреснутый колокольчик. Надтреснутый, но все равно светло-звонкий. — Точно, истинно говорю и предрекаю: мука будет! А то, что пока мука, а не мука, так то бывает, братец кролик, ох, как еще бывает!
В глазах у Ивонны прыгают искорки. Нет, это вовсе не искорки, это отражения Чапы и Путти. Я хочу сделать ей очередное предложение и прошу пуделей успокоиться. Я так и говорю:
— Звери, замрите, я хочу сделать любимой предложение руки, сердца и животных, то есть вас, и, пожалуйста, прочувствуйте серьезность происходящего.
Я кладу руки на нежные и сильные плечи Ивонны, плечи воздушной гимнастки, но по ним проходит короткая дрожь, и она прижимается ко мне носом. Теперь мои руки у нее на спине. Спина тоже нежная и сильная, спина воздушной гимнастки, она выгибает ее дугой, как Тигр, который неодобрительно смотрит с кресла на наши объятия и думает: что это они делают…
Профессор Танихата кончил говорить, и все деликатно отводят взгляды в сторону, чтобы не подталкивать меня даже взглядом. Кроме доктора Иващенко, которому не надо отводить взгляд. Он и без того смотрит на Ивоннину маму с откровенным восхищением и раздувает смешно ноздри, словно собирается броситься на нее.
Жаль, конечно, что придется сказать им «нет», что я не могу оставить Ивонну и своих животных, что я вообще не герой, не отважный космопроходец. Что только-только начал я подписывать договор о мире и сотрудничестве с чертями, что сызмальства бушевали во мне и портили мне жизнь, и вовсе не хочу я бросать все это из-за неведомых мне эллов и рисковать жизнью.
Я упираю кончик языка в верхние зубы и говорю «нет». И почему-то слышу «да», как будто это не я, а кто-то другой, сидевший во мне, дернул в последнее мгновение за ниточку, привязанную к языку и связкам.
— Вы знаете математику, Юрий? — спрашивает командир «Гагарина», который почему-то сидит рядом с Ивонной и доктором Иващенко.
Мне стыдно сказать «нет», к тому же я уже боюсь, что вместо «нет» у меня изо рта опять выскочит непрошеный самозванец «да», и все будут показывать на меня пальцами и смеяться: смотрите, еле школу кончил, ха-ха…
— Нет, — твердо говорю я, — только таблицу умножения. И то до семи.
— Все равно, — говорит командир «Гагарина», — вы должны представлять, что такое вынести за скобки.
Да, хочу я сказать, конечно. Я даже знаю, к чему вы это спрашиваете. Сейчас вы скажете, что все «если» нужно вынести за скобки.