Мосье Эмар закуривает сигарету. Пальцы у него по-прежнему слегка дрожат. Сквозь стекла очков поглядывают его расширившиеся глаза. Ночь, прильнувшая к окнам, не сводит с нас цепкого взгляда. Природа-источник нескончаемого ропота — незримо присутствует при нашем разговоре.
Хаким говорит:
— Вот почему наша отчужденность чужда нам самим и похожа на варварство, на катакомбы, блуждать в которых нам суждено до скончания дней.
— То, о чем вы говорите, касается нас всех, — отвечает мосье Эмар.
— Не в такой степени, как нас. Нет, не в такой степени. Дело в том, что мы никак не найдем обоснования своему существованию. Ведь нельзя же принимать всерьез обоснование юридическое, политическое или даже историческое. Мы связаны по рукам и ногам всеобщим непризнанием.
— Подобные жалобы доносятся из всех уголков земного шара!
— Поэтому я и говорю: если уж побираться, то лучше встать с протянутой рукой у двери нашей бедности, перед человеком таким же обобранным, как и его земля, перед человеком, который хранит эту страну в себе подобно невысказанному слову, даже если слово это — крик, оскорбление, обвинение. Так будет достойнее. Во всяком случае, честнее.
— Отец! — восклицает вдруг Лабан.
Мы все от неожиданности вздрагиваем. Он все так же недвижим.
— Отец!
Его бесстрастное лицо напрягается. Он ничего не видит. Мы ждем, но чего — сами не знаем.
Хаким жестом дает понять, чтобы его не трогали, не заговаривали с ним.
Больше ничего не происходит. Он поворачивается к мосье Эмару и мягко произносит:
— Да, вас это тоже касается.
— Хаким Маджар и его людишки — в числе самых худших, — восклицает Камаль Ваэд, — и не так уж они безответственны! Я…
Выведенный из себя, он умолкает, не завершив своей тирады. Я слышу шум города. Он вторгается в застоявшуюся атмосферу кабинета и встряхивает ее. В нем есть нечто развязное. В конце концов Камаль Ваэд усаживается в свое кресло, словно пытаясь обрести в нем спокойствие.
Самым что ни есть мрачным тоном он заявляет:
— Я укорочу им руки, лишу их возможности вредить. Как и всех тех, кто так или иначе связан с ними.
Я делаю попытку пошутить:
— Тогда я тоже из этой шатии, так что вали и меня туда же!
Он не удостаивает меня ответом.
Я говорю:
— Ты привносишь во все это слишком много личного, Камаль Ваэд.
За него мне отвечает его затянувшееся молчание. Он понял, на что я намекаю. Неужели молчание так и останется его единственным ответом? Выходит, он и вправду такой плохой, каким старается казаться?
Но он произносит:
— Я отвергаю этот шантаж.
Он переносит внимание на меня.
— Привношу ли я личное? Что ж, верно.
Я говорю:
— Может быть, это и есть политика. Не более чем одна из форм самоутверждения.
Он беззвучно ухмыляется. Хватает линейку и принимается с ней забавляться, постукивая ею по столу.
— Они натолкнутся на глухую стену. Включая и доктора Бершига. Полагаю, он тоже имеет ко всему этому отношение. И даже самое прямое. У меня нет никаких доказательств, но что-то мне подсказывает, что он тоже в этом замешан.
Я невольно вздрагиваю. Все-таки он решился произнести это имя, бросить его мне в лицо. Плохой знак. Хорошо бы он не заметил моего смятения. Я говорю:
— Послушать тебя, так у всей страны лишь одно на уме: заговор.
— Про всю страну я не говорил.
— К заговору охотно прибегают и правительства.
— Ты волен думать, как тебе угодно.
— Почему вдруг доктор Бершиг?
— Это ты узнаешь в свое время.
— Жаль! Потому что до тех пор никак нельзя будет помешать себе видеть, как из-за ширмы политических соображений торчат уши чего-то совсем иного.
— Мне наплевать, кто там что увидит.
— Хорошенько гляди, куда ставишь ногу, — говорю я.
Он снова ухмыляется.
Я говорю:
— Некоторые личности не дают нам покоя уже только тем, что они существуют, только тем, что они таковы, каковы они есть. Из-за них нам хотелось бы, чтобы прошлое, а с ним целая уйма людей и историй перестали существовать. Но они все наступают и наступают нам на пятки.
— Хватит! — рявкает Камаль Ваэд, наливаясь кровью. Но я продолжаю:
— Затыкать людям рот — это, конечно, удобно. Но рано или поздно тебе придется взглянуть правде в глаза, отдать себе отчет в том, ради какой чепухи ты намеревался уничтожить это прошлое, похоронить его заживо вместе со всеми, кто ему принадлежит, под мертвым настоящим.
Лицо его из багрового становится чуть ли не аспидным, и он уже не говорит, а кричит:
— Прошлое! Настоящее! Живое! Мертвое! Все это совершенная чушь!
— Мне очень жаль…
Солнце, запутавшееся в ветвях деревьев в саду, шлет в меня огненные дротики. Я думаю: тебе так не по нутру разговоры об этом, потому что ты боишься узнать правду. Ведь в сознании человека есть место лишь для одной правды, и ты это прекрасно знаешь.
Как же тягостен этот спор! Не лучше ли послать все к черту? По моим натянутым нервам словно ходит тонкое сверкающее лезвие.