Его голос льется потоком расплавленного металла. Вспарывает тьму, подметает ее своим искрящимся шлейфом и оставляет плоть ночи еще более безжизненной, еще более обугленной.
Повелитель охоты.
Я думаю: а я? Я думаю; почему он забыл обо мне? Чем я так провинился, что он не соизволил назвать мое имя среди прочих?
Не засмеялся. Смех остался позади, по эту сторону от слов. По эту сторону от какой бы то ни было мысли.
Но наступил день. Я смотрел.
Я смотрю. Вижу рядом с собой только Рашиду. Она спит, теплая и нежная, надув губы во сне. Я зову:
— Рашида, Рашида.
Она глубоко втягивает в себя воздух, приоткрывает глаза. Но, открытые, они уже закатываются. Она возвращается туда, откуда пришла.
Я восклицаю:
— Рашида, ты ничего не видела? Ничего не слышала?
Она сонно бормочет:
— Что я должна была увидеть?
Я говорю:
— Ничего, спи.
Ее лицо вновь становится умиротворенным и нежным. Она проваливается в сон, повинуясь чему-то, что сильнее нас, сильнее меня.
Из одной из этих хижин, вход в которые закрыт лишь разодранной занавеской, выходит женщина. Раздается короткая трель какой-то птахи, потом она звучит уже вдалеке. Ничто более не нарушает покоя неудержимо разгорающейся зари. Тут только я да босоногая женщина с закрепленным на спине бочонком, уходящая по едва заметной тропинке. Она и запах плоскогорья, она и дыхание гор, вздымающихся со всех сторон к еще более далеким высям. Оно ударяет в лицо, как предвестник ослепительной бури.
Женщина лавирует между пятнами красной земли, где когда-то был посеян и сжат ячмень, а может, маис, а теперь частоколом торчат стерни. Эта вечная нехватка воды. Я смотрю, как она удаляется, уменьшается. Эта вода, которую надо найти. Которую надо принести. Которую надо сохранить. Сплошные заботы. Я чувствую, что думают эти феллахи, которые слоняются день-деньской без особой надобности, но с прилежным и невозмутимым видом. Судя по тому, как они держатся — независимо и настороженно, — я знаю, что за мысли бродят в их головах: «Они вернулись. Чего они, в конце концов, хотят? Кто их о чем просил?»
Из-за присущей ей суровости сама эта земля словно бы отвергает их, отторгает от себя, и они в свою очередь настроились против нее враждебно. (Разрыв произошел, должно быть, вследствие давнишнего насилия, и с тех пор ничего не изменилось; и борьба, и само существование человека были обречены на то, чтобы оставаться тщетными.) Вопреки тому, чего можно было бы опасаться, второе наше появление здесь они не приняли в штыки. Если не считать Тижани, который не подошел к нам, как будто и не узнал. Они даже не выказали удивления.
Я и не заметил, как один из них оказался рядом, с каких пор созерцает вместе со мной этот пейзаж, который уже начало глодать солнце. Прошло немало времени, прежде чем он поднял на меня выцветшие глаза и произнес — чего он, впрочем, вполне мог бы и не делать, даже в эту минуту:
— Жаль. Ведь из такой дали приехали.
Он продолжает обозревать плато. На его лице невозможно уловить и следа высказанного им сожаления. Все равно как если бы он ничего и не говорил. Он повторяет:
— Жаль.
Я обнаруживаю, что в нескольких шагах от меня стоит Лабан. Теперь я чувствую себя не таким одиноким.
Жуя травинку, феллах удаляется. Медленно пересекает вылинявшие просторы.
Появляется Маджар и заходит к Мимуне. А мне что делать? Присоединиться к нему? Я говорю себе: иду.
Согнувшись, она метет земляной пол своего жилища. Я останавливаюсь в дверях: вместо того чтобы войти, пячусь назад. Из помещения исходит кислый запах полусгнившей карликовой пальмы: это благоухает ее влажная метла. В конце концов я все-таки вхожу. Вижу стоящего в нескольких шагах Маджара. Лабан тоже здесь. Солнце, огромное, взрывом бушующее снаружи, здесь вдруг распластывается, протискиваясь в дверь, а в углах царит еще более черная тень. Для того чтобы расположиться в этой тени на каком-то большом камне или чурбаке, Лабану, похоже, пришлось пройти сквозь стену.