Я очнулся лишь спустя несколько часов — меня разбудили крики родителей. Заметив мое отсутствие, продлившееся дольше обычного, они стали звать меня, но я не мог ни подняться, ни ответить им. Я продолжал лежать на крыше, острые черепки впивались в тело, руки и ноги онемели. Я слышал, как мои родители беседовали с судебным исполнителем, которого они вызвали, чтобы сообщить о моем исчезновении. Слышал удрученный и надтреснутый голос отца, доносившийся из жерла трубы. Я попытался встать, но ноги не слушались меня. Я вновь заснул или, может быть, лишился чувств — не знаю. Прошло еще какое-то время, и я проснулся от собственных конвульсий. Близился рассвет. Я был переполнен, как большой кувшин, в который до краев налили воду. Мне нужно было освободиться от того, что скопилось внутри. Я открыл рот, но изо рта вырвались не остатки пищи, а… звуки. Целый час живот сводило ужасными судорогами, вызывающими приступы рвоты, и я исторгал скрежещущие, царапающие слух шумы, а потом чувство пресыщенности исчезло, мне стало легче. Но там, внутри, оставалось еще слишком много. И тогда я сам стал вызывать спазмы. Я напряг мышцы живота, глотнул воздуха, открыл рот, и из моего нутра вырвался звук. О, отец, вы даже не представляете, как я обрадовался этому открытию! Теперь я мог подбирать и воспроизводить звуки, жившие в моем чреве. Великая сила наполнила каждую клетку моего тела. Дрожь прекратилась, и понемногу хорошее самочувствие вернулось ко мне. Я продолжал исторгать звуки: о, то была ужасная какофония! Любой, кто услышал бы меня в этот момент, наверное, перепугался бы до смерти или счел бы меня сумасшедшим. И тогда я принялся претворять эти шумы в дивные созвучия, обтесывать их подобно тому, как скульптор обтесывает мраморные глыбы. Я поднялся на ноги, лаская бесформенные шумы мира голосовыми связками, и внезапно из моей гортани полился необычайно чистый звук. Я попытался еще раз — и снова удачно. Звук выходил наружу не таким, каким вручила его мне мать-природа; я сорвал с него затвердевшую корку, шлифовал, превращал в великолепный ограненный бриллиант. Я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург повелевал звуком. Результат оказался невероятным: шумы превращались в ноты, но это были не простые ноты, они сохраняли сущность звуков, от которых происходили. Прелестные венецианские маски, скрывающие безобразие лиц. Нет, в них не было фальши, отец, так как фальшь — дурная копия реальности, а я мог взять любой звук и, смешав с другими звуками, жившими во мне, воспроизвести его в той же первозданной чистоте… Звуки превращались в музыку.
Я спел веселую песню. Для этого я вплел в тихое журчание ручейка звонкий смех девушек, радостный свист крестьянина, возвращающегося домой с полей. Все звуки, вырываясь из моей утробы, резонируя в связках, рождали мелодию, от которой ноги сами пускались в пляс.
Потом я обратился к песне, которая должна была пробудить нежность. И тут же нашел внутри себя мурлыканье спящего кота, потрескивание дров в огне, шуршание одеяла, которым укрывают младенца. Собрал их воедино, украсил и выпустил на свободу; они вырвались наружу, породив мелодию, способную заставить плакать от умиления самого жестокосердного из людей.
Мне захотелось сочинить военную песню. Я вплел в нее нетерпеливый цокот конского галопа, звон мечей, грозовые раскаты, приласкал их своим горлом и породил самый бодрый марш, который когда-либо раздавался на этой земле.
Потом я пожелал исполнить грустную песню и взял частое постукивание дождя, монотонный плач скрипичной струны, скорбное эхо похоронной процессии… Звуки, проходя через горнило моего голоса, способны были навеять печаль даже завзятым зубоскалам.
Не только мои родители, но и все, кто жил на Йозефшпитальштрассе проснулись, разбуженные божественной музыкой. Мальчик, сидя, словно заблудший кот, на черепичной крыше, под желтым серпом полумесяца, напевал мелодии, от которых замирало сердце и тревожился дух. Город просыпался. От улицы к улице, от квартала к кварталу зажигались лампы и свечи, и вскоре во всех окнах баварской столицы горел свет. Тысячи горожан обращали свой слух к черепичной крыше, внимая восхитительному пению. Весь Мюнхен, плененный моим голосом, в один миг превратился в город лунатиков.
Мужчины и женщины, старики и дети, здоровые и больные, клирики и миряне затаили дыхание, с восхищением слушая мой голос — самый нежный, самый совершенный из тех, которые им когда-либо доводилось слышать.
Какое блаженство! Какое волшебное чувство! В нем соединились власть и одиночество. Оно даровало мне высшую свободу. Отныне я не принадлежал звукам — звуки принадлежали мне!
В ту ночь в Мюнхене не осталось никого, чьи глаза не увлажнились бы от слез, чьи щеки не пылали бы румянцем. Все души слились в едином порыве. Казалось, еще немного — и земля содрогнется от нахлынувшего чувства. Лишь один звук, одна-единственная нота не коснулась их слуха — та, которой у меня не было.