Один только Смола услышал в этот момент громкий, неожиданно оборвавшийся хрип судьи. Надольный, высоко занеся хлыст, не успел ударить, как тот всей тяжестью падающего тела повалился прямо на него. Унтер-капо был сильным человеком, но в первый момент он покачнулся и, словно защищаясь от удара, обеими руками схватил судью за плечи. При этом он побледнел, мрачное лицо его съежилось от страха. Длилось это какое-то мгновенье. Придя в себя, он яростно рванул тело. Оно было безвольное. Голова судьи бессильно упала на грудь Надольному. Только тогда он сообразил, что держит труп. Чертыхнувшись, он резко оттолкнул тело Маковского от себя.
На свою беду Павловский не смог в эту минуту сдержать дрожь, которая начала его колотить. Увидев это, Надольный кинулся к нему и принялся избивать с удвоенным неистовством. Павловский пронзительно закричал, закрываясь руками от ударов. Но эта жалкая и беспомощная защита только усилила ярость унтер-капо. Он сбил с ног старшего и принялся бить лежащего ничком подкованными сапогами в почки. Павловский завыл и вдруг затих. Тот все пинал его. Удары его извлекали из неподвижного тела глухие, тупые стоны. Смола, стоявший ближе всех, слышал, как внутренности этого тела разъезжаются, словно в нем что-то ломается и лопается. Звуки ударов становились все громче. Трояновский слышал то же самое. Он ни о чем не думал. Не чувствовал в себе жалости, не чувствовал ненависти или страха.
Наконец Надольный утихомирился. Он выпрямился и аккуратно одернул куртку. На этот раз конец. Временно блок оставили в покое.
Старший долго не двигался. Он лежал в том положении, в каком оставил его Надольный, странно и смешно расплющенный, вжав голову в плечи. Уткнувшись мышиным личиком в сырой гравий, он почти касался ног Смолы. Тот не мог понять, то ли Павловский потерял сознание, то ли умер. Разорванная на спине, пропитавшаяся кровью куртка обнажала худое и почернелое тело. Если в нем еще и тлела жизнь, то какая-то ничтожная, затаенная где-то в глубине дыхания. Смола упорно искал следы этого дыхания. Но Павловский лежал тихий и неподвижный.
Тем временем Смола чувствовал нараставшую в нем лихорадку. Колотье в левом легком становилось таким острым и болезненным, что он боялся вдохнуть глубже. Дышал как можно более поверхностно, осторожно и экономно. Собственно, он уже не защищался от находящей на него болезни. И не осознавал это как отрешение от жизни. Он сам не отдавал себе отчета, когда и как утихло в нем все ощущение тревоги. Когда спустя какое-то время он осознал это, то не почувствовал ни удивления, ни сопротивления. Усилие, в которое он вкладывал столько упорства, показалось ему малозначащим и ненужным. И единственное, что его сейчас держало в напряжении, это беспокойство, как бы нечаянным движением босых ног не коснуться лежащего подле него. Время от времени, когда неподвижность становилась невыносимой, он переступал с ноги на ногу, и тогда, хотя он внимательно следил, чтобы это не произошло, его охватывал страх при мысли, что он может толкнуть этого человека. И все сильнее нарастало в нем пронзительное чувство, где стыд сочетался с унизительным сознанием своего бессилия. Неуверенность — то ли он стоит над трупом, то ли над умирающим человеком — мучила его с нарастающей силой. Но от этого неведения и противоречивых чувств, которых он доселе не знал, он постепенно забывал о самом себе, точно судьба этого чужого человека становилась его собственной. Он не знал, как ему быть. Только теперь, обнаружив собственное бессилие, он начал отдавать себе отчет, что он всего лишь один из толпы и что ему недостает сил и смелости, чтобы вырваться из этих пут, связывающих несколько тысяч человек покорной подчиненностью. С молодых лет он был знаком с насилием. Но теперь ему казалось, что он впервые в жизни столкнулся с его крайней формой. И тут же все, что он изведал раньше, все сражения, усилия, победы и достижения показались ему скорее легкими случайностями, чем подлинными ценностями. «Сколько же свершений, — думал он, — являются свершениями только потому, что на пути к ним не стоит что-то по-настоящему трудное и тяжелое». Теперь он видел свою жизнь ясней, чем когда-либо. Не презирал ее. Только уловил в себе легкий трепет сожаления, что раньше не понял, чем может быть человеческая судьба. Но одновременно и что-то вроде благодарности, что испытание это так долго не постигало его, служило хоть каким-то утешением.