"В Луисвилле, у перекрестка 4-й и Ореховой улиц, в самом центре торгового района, я вдруг понял, что люблю всех этих людей, что они - мои, а я принадлежу им, что - не чужие, хотя и совершенно разные. Я словно пробудился от сна, где жил сам по себе, отделенный от всех, в особом мире, где царят отречение и мнимая святость. Нельзя быть святым, живя отдельно от других. Это - сон, иллюзия. ...Я чуть было не засмеялся от радости. Какое облегчение, какое счастье - освободиться от мнимых различий! ...Как хорошо быть одним из людей, хотя род человеческий занимается всякой чепухой и делает страшные ошибки. А все-таки Сам Бог прославил его, став Человеком. Я - один из людей! Подумать только, такая заурядная мысль потрясла меня, словно выигрыш на каких-то космических бегах.
...Людям никак не расскажешь, что они светятся, как солнце. ...Чужих нет! ...Если бы только мы все время видели друг друга, прекратились бы войны, ушли ненависть, жестокость, алчность. ...Нам было бы очень трудно не упасть друг перед другом на колени. ...Врата небесные - повсюду" (с. 207).
Заговорив о Мертоне, трудно остановиться. Хочется рассказать, что его любовь, созревшая в душе, кристаллизовалась наяву, как перенасыщенный раствор, в который брошена веточка (беру образ у Стендаля). В предисловии к русскому изданию биографии Мертона это осуждается: "Не все в Мертоне было безупречно, - пишет Форест. - Узнав о нем больше, вы увидите, что и он ошибался. На первом курсе в Кембридже он прижил внебрачного ребенка, в конце жизни, лежа в больнице, влюбился в медсестру. Это случилось вскоре после того, как аббат позволил ему жить в скиту. Оказавшись вне общего монастырского ритма, Мертон стал как никогда прежде уязвим для искушений. В первые годы монашества он идеализировал свой монастырь, а позже порывался найти "лучшее" убежище (слово лучшее - в кавычках!) и в письмах, говоря об аббате и братьях, порою не мог сдержать едкого сарказма".
Все, что ломает шаблоны, свалено Форестом в общую кучу. Факты, изложенные в книге, опровергают его. Мертон вспоминает с горечью поверхностные связи своей юности, корит себя за юношеский эгоизм, но никогда не осуждает глубокой любви, пришедшей к нему в последние годы жизни. В эссе "Любовь и жизнь" он пишет: "Мы созданы для любви. Смысл жизни - тайна, и открывается она в любви, через того, кого мы любим" (в той же биографии Фореста на с. 101).
Это можно отнести к любой любви, не только запретной для монаха, но и к ней также. Для предельно глубокой любви нет внутренних запретов. Я думаю, что самый образ Божий в мужчине окрашен его мужественностью, а в женщине ее женственностью, и тяготение друг к другу не противоречит тяготению к Богу. Андрогинная молекула любви ближе к Богу, чем каждый любящий по отдельности. Остается противоречие между любовью и отрешенностью, но здесь можно вспомнить замечание Пикара, которого Мертон цитирует в "Мыслях уединенного": "Мы созданы не для того, чтобы ликвидировать противоречия, а чтобы жить с ними", находить в глубине единство того, что на поверхности сталкивается. После одного из последних свиданий с Марджи Мертон пишет в своем дневнике: "Я могу жить только один. Одиночество - мой привычный климат. То, что мне разрешено было испытать такое полное единство, такую гармонию, такую любовь с другим человеком, с ней, - просто удивительно. Людей я люблю, но больше часа мне с ними трудно. С ней я был часами и не уставал, это чудо; но я все равно отшельник" (с. 162).
Впоследствии Мертон принял формулу, предложенную Рютер, женщиной-теологом, с которой обменялся несколькими письмами: отрешенность и созерцание перестают быть профессией, становятся частью большого ритма жизни. Но к этому ритму надо было заново идти каждый день, и Мертон шел к нему все свои последние годы.
Не все внутренне возможное было возможно внешне. Приходилось покориться традиции, которая в целом была еще живой и не допускала, до поры до времени, грубой ломки, открытого бунта. "Дорогая моя, что-то очень глубокое в нас велит нам сдаться, - писал он Марджи, - но не так, как сдаются, когда одежда падает на пол и тела приникают друг к другу. Насколько поразительней сдаться наготе любви и такому единению, когда между нами нет преграды иллюзий".
Что Мертон имел в виду, говоря о падении преграды иллюзий, не вполне ясно. Возможно, растворение человеческого в Божьем. Во всяком случае, он не считал свою любовь ошибкой, слабостью. Стихи, посвященные Марджи, были им переданы в архив; они опубликованы через 25 лет после его смерти. "Пусть знают и это, - писал Мертон, - ведь здесь часть меня самого, моя потребность в любви, мое одиночество, моя внутренняя разделенность, моя борьба, в которой уединение и "спасает", и мешает. Если оно спасает, то, видимо, не вполне" (с. 165-166).