Приглашению на выход Эгтверчи в свет едва не удалось пронизать железный туман, застлавший от геолога мироздание. У Агронски возникло чувство, будто вид литианина во плоти мог бы как-то ему помочь – хотя вряд ли сам он понимал как; к тому же хотелось снова повидать Майка и святого отца – где-то в глубине теплилось воспоминание о том, как им когда-то было хорошо вместе. Но святой отец отсутствовал; Майк был все равно что за много световых лет, поскольку успел тем временем обзавестись какой-то подружкой – а из всех бессмысленных человеческих наваждений Агронски твердо решил непременно избегнуть как раз тирании секса; что до Эгтверчи во плоти, тот оказался гротескной и тревожной карикатурой на литиан, какими они помнились Агронски. Крепко досадуя на себя, он планомерно держался ото всех подальше и по ходу дела, чисто по небрежности, вдрызг напился. Больше от вечера память не удержала ничего, кроме обрывочных воспоминаний о какой-то полночной драке с каким-то смуглокожим лакеем – в огромной темной зале со стенами из проволочной сетки, вроде шахты лифта на Эйфелевой башне… почему-то в памяти с шипением вскидывались облака пара, и рывками усугублялось вселенское тошнотворное головокружение, будто Агронски и безымянный противник его опускались прямиком в ад на конце тысячемильного гидравлического поршня.
Очнулся он в полдень на следующий день у себя в комнате с головокружением, усилившимся тысячекратно, с жутким чувством, что призван исполнить некую миссию перед неминуемой катастрофой, и с похмельем таким чудовищным, какого не было аж с грандиозной попойки на первом курсе колледжа (в тот раз пили шерри). С похмельем он боролся дня два и наконец поборол, но остальное никуда не делось, окончательно возведя глухую стену между ним и мирозданием, каковое включало даже то, что он мог видеть и осязать в собственной квартире. Еда утратила вкус; слова на бумаге – смысл; он не мог просто так пройти от стула до туалета: на каждом шагу непременно возникало ощущение, будто комната в любой момент может ни с того ни с сего перевернуться вверх дном или вообще исчезнуть. Все на свете лишилось объема, фактуры и веса, не говоря уж о цвете; вторичные свойства вещей, потихоньку ставшие утекать из его мира сразу по возвращении на Землю, утекли без остатка, и теперь наступал черед свойств основных.
Конец представлялся ясно и недвусмысленно. Должно было не остаться ничего, кроме скорлупы инстинктов и привычек, которая скрывала бы кроху вырождающуюся и непознаваемую, его «я». К моменту, когда одна из таких привычек усадила его перед экраном и щелкнула переключателем, спасать что-либо еще было поздно. Во всей Вселенной не оставалось никого, кроме него – никого и ничего…
Вдобавок, когда экран зажегся, а Эгтверчи так и не появился, Агронски обнаружил, что даже у «я» нет больше имени; что его «я» – в тонкой оболочке самосознания, существующего вопреки воле, – пусто, как поставленный на попа кувшин.
XIV
Руис-Санчес отложил на колени тонкую, протершуюся на сгибах аэрограмму и уставил невидящий взгляд в окно «рапидо». Экспресс отбыл из Неаполя час назад и одолел едва ли не половину пути до Рима, а святой отец так еще почти и не видел страны, побывать в которой мечтал, наверно, всю сознательную жизнь; теперь вот вдобавок не отпускала головная боль. Микелисовы каракули и в лучшем-то случае были не разборчивей бетховеновских, а уж это письмо точно писалось в обстоятельствах, наименее располагающих к четкости почерка.
А после явно неблагоприятного психологического климата, придавшего каракулям особую замысловатость, вступил в дело факс, отмасштабировавший послание с уменьшением и перенесший его на тонкую аэрограммную пленку; теперь только опытный криптолог – для которого почерки все равно что клинопись для ассириолога – мог бы что-то разобрать в этих мушиных следах.
Через секунду-другую Руис-Санчес подобрал аэрограмму и продолжил прерванное чтение: