Володимирыч замолчал и щелкнул зубами, перегрызая нитку. Сыгней забыл о работе и даже повернулся к столу, не сводя оживленных глаз с Володимирыча. Тит елозил пальцами в чеботарской мелочи и украдкой прятал что-то в карман. Только отец и дед были заняты своей работой и как будто совсем не слушали Володимирыча. Мать сидела бледная, с ужасом в широко открытых глазах, а Катя с лихорадочной быстротой крутила пузатое веретено и по-прежнему казалась тупо-равнодушной ко всему.
Я не утерпел и крикнул:
— Ну, а дальше-то что, Володимирыч?
Но отец цыкнул на меня:
— Убирайся отсюда. Спать пора. Нечего тебе побасенки слушать!
— Не любо — не слушай, а врать не мешай… — дурашливо съязвил Тит и нарочно громко застучал молотком.
Егорушка вздрогнул и с тревогой поглядел на согнутую спину отца. Потом повернулся к Володимирычу и глухо сказал:
— Не надо, папаша… Давай нынче кончим работу, а завтра — в другую избу…
Дед равнодушно говорил, не поднимая седой головы от сбруи:
— Турки — тоже поганые: они Мухамеду поклоняются и человечью кровь пьют. Неверные убивают за грехи. Значит, болгары-то прогневали господа… Тоже и нас за грехи татары заполонили… Когда вера до Никона укрепилась, мы и татар прогнали… А после Никона-то опять турки да французы…
Володимирыч внимательно выслушал его и с насмешливым сожалением в глазах покачал головой. Он ничего ему не ответил, но мягко утешил Егорушку:
— Нет, Егорушка, нам еще в этом доме денька два придется потрудиться. Не торопись: на нашу жизнь мытарств хватит. Живая душа правдой питается, а правда — как золото: ее трудно добывать. Жив человек — жива и правда.
Она — не на небе, как звезда, а на земле, в человеке. А человек правдой велик.
— Ты у Митрия Стоднева да у старосты Пантелея спроси, кто велик: ты или они… — съязвил отец. — У каждого своя правда. Велик человек не горбом да добром, а умом да рублем.
Дед неожиданно для всех прикрикнул на отца:
— Поговори у меня! Ишь язык развязал… молокосос! Ты подметки Володимирыча не стоишь и перед ним дурак. Хоть он еретик и табашник, а человек справедливый. За него в каждом селе бога молят.
А Володимирыч, как человек, уверенный в силе своего слова, ровным голосом продолжал рассказывать:
— Ну, так вот, люди мои милые… Эту повесть не вредно и детишкам послушать, чтобы помнили… чтобы пример держали про хороших людей… чтобы не боялись страхов ради правды… Знали бы, что подвиги на войне и в нашей жизни — великое дело…
Он вздохнул и опять поднял голову, лицо его совсем помолодело и засветилось, а в глазах заискрились слезы.
— Давно это было, а сейчас еще сердце голубем бьется.
С той ночи я другим человеком стал. Вот Егорушка, мой истинный сын, до гроба будет в душе моей гореть…
— Не надо, папаша… — с гневной мольбой в глазах сказал Егорушка и отодвинулся от меня в волнении.
— Нет, Егорушка, надо! Плохо знают люди, чем человек хорош. Много среди нас зверей, они каждый день, как турки, устраивают резню душ наших. На устах — «помилуй мя, боже», а в делах — вилами в бок Ну, а конец моей были такой. Прибежали в местечко, видном — факелы везде пляшут. Народ табуном несется по улице, крик, вой, плач, дети визжат… А на толпу эту со всех сторон турки в фесках, в широченных штанах, как в юбках, нагрянули и ятаганами — шашками кривыми — рубят, а морды оскаленные. Рубят направо, налево, и люди совсем обезумели. А на улице уже целая свалка убитых и раненых — стоны, плач… А Фейзулла как заорет: «За мной, друг, в атаку! Отнимай ятаганы и пистолеты, руби и стреляй! Не давай народ туркам резать!..» Да со штычишком-то своим и бросился в эту суматоху. Я — за ним: сразу меня как-то подхватило, и страх пропал. И не думалось, что мы двое-то против целой оравы турок — как две собаки на свору волков. Вижу, Фейзулла сшиб с ног одного здоровилу, вырвал у него, саблю и рассек его. Налетел на другого — и давай, и давай крошить. Залетел я на одного турка, который женщину с младенцем на моих глазах зарубил и уже на другую замахнулся, всадил ему в спину штык, вырвал ятаган и начал крошить их того по башке, того по плечу, а сам «ура» реву. Опамятовались турки, завизжали — и многие наутек. «Рус, рус!» — кричат.
И в эту минуту вижу: тащит турок с кинжалом во рту ребятенка за ноги. Крутит его округ себя и прыгает через трупы к каменной стенке. Вижу, хочет размахнуться и ударить мальчонку головенкой об эту стенку. Я — к этому турку, а на меня другой турок — верзила такой — с саблей. Вижу одни зубы и глаза — как у волка горят. Тут бы мне и капут, да откуда ни возьмись Фейзулла. Махнул шашкой, — и гурка пополам. А мой-то турок уже от стенки в двух-трех шагах. Рубанул я его по феске, он и грохнулся. Подхватил я мальчонку на руки, а он пищит: «Майка, майка!..» Мать, значит, зовет. Маленький еще такой, как Федяшка.
— Майку мою тогда зарубили… — вдруг сдавленно, с надломом в голосе прервал его Егорушка. — А меня турок за ноги схватил… а потом ничего уж не помню…
Мне почудилось, что мать болезненно вскрикнула… Она вцепилась в гребень и уткнулась лицом в мочку кудели.