Кроме старушки и Стоуна, все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила — при чём, мол, бородавка? Потом осеклась и сказала мне:
— А Стоуну действительно нехорошо…
— Серьёзно? Чего ж тогда прыгал, как бешеный?
— Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам.
— Откуда вы знаете?
— Я же сказала, что спала с ним. Дважды.
— Во-первых, — один раз, а во-вторых, вы этого не говорили.
— Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала.
— Нет, про это не говорили.
— Говорила, как же!
— Я имею в виду — про шрам… Не говорили…
Джессика рассмеялась:
— Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолёте все чокнутые.
— «Корабль дураков», — кивнул я. — Мы про это говорили…
— Как раз про это мы и не говорили!
— Помню — что говорили… А может, и нет… Может быть, я говорил об этом с кем-нибудь ещё… А может быть, ни с кем не говорил… Просто — подумал…
12. Сперва следует не родиться, а умереть
— Дамы и господа! — треснул вдруг металлический голос. — Внимание!
Дамы и господа — в их числе и я со «звездой» — вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо его показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно.
Необычно был и одет — в черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан. Это, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию.
Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал «внимания».
— Дамы и господа! — повторил он. — У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете… Я бы вам сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть… Но я не умею… Да и флейты нету… Могу зато прочесть своё стихотворение… Прочесть?
Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том же, о чём думал я — об очевидном: этот человек общается с людьми редко, только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил он, кстати, как говорила бы античная статуя — чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа он либо никогда бы его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши…
Если бы не мегафон в правой руке, он походил бы на невыспавшегося библейского пророка — и тогда у него не было бы и шанса на получение подачки. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость.
— Читайте же! — разрешила Джессика после паузы.
Мужик перенёс мегафон в левую руку, поскольку ему, видимо, нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет.
Что касается меня, я — помимо прочего — подумал о том, что если бы этот поэт разговаривал с собой не в мегафон, а, подобно мне, беззвучно, — то окружающие чувствовали бы себя комфортабельней.
Оказывается, однажды, когда день двигался осторожно, как переваливается гусеница через острие бритвы, ему показалось, будто человек — единственное создание, живущее вопреки разуму. Каждый из нас уделяет жизни всё своё время, но настоящая беда в другом: жизнь течёт наоборот, и смерть должна располагаться в начале. Если жить согласно разуму, то сперва следует не родиться, а умереть. Покончив со смертью и выбравшись из гроба, человек должен вступать в старость и жить на пенсии, пока не станет достаточно молодым, чтобы трудиться — за что вместе с подарком от сослуживцев получит в награду юность: хмельные годы любви и познания. После юности дела пойдут ещё лучше: наступит детство, когда все вещи в мире являются тем, чем являются — игрушками. Потом человек становится всё меньше и меньше, превратившись, наконец, в зародыш и провалившись в тепло материнской утробы, где, собственно, только и пристало задаваться вопросом о том, стоит ли жить, но где зародыш об этом не думает, ибо на протяжении всех девяти месяцев предвкушает самое последнее и чудесное из превращений — в игривую улыбку на устах родителей.
13. Большинство людей не заслуживает оргазма
— Что это? — спросила меня Джессика. — Он издевается?
— Нет, рассуждает о жизни, а гусеница переваливается через бритву… И хочет за это деньги. Не она, — он.
— А это справедливо?
— Жизнь — единственное, о чем можно сказать что угодно.
— Я не об этом: платить ему или нет?
— У меня денег нету, — отрезал я.
— Я тоже не дам! А что бы сделала Фонда?
— То же самое, что сделала при взлёте, когда штрафовали меня: заставила бы выложиться соседа справа.
Она обернулась на соседа справа и вскрикнула:
— Ой! Стоун умирает!
Мэлвин Стоун, действительно, смотрелся плохо — совершенно бледный, он икал и жадно дышал.