В те годы, о которых идёт здесь речь, от былой славы Ходжента и от его богатств ничего уже не осталось. Теперь это был маленький дремлющий городок, населённый мелкими лавочниками, садоводами, огородниками и множеством дряхлых чалмоносных стариков: отставных мулл, мударрисов, улемов и кадиев[1]
. Старики молились в мечетях, старики сидели в чайханах, бродили по улицам, переулкам и площадям, наполняя город немощным кашлем и шарканьем туфель, отстающих от пяток. Такое скопление стариков в одном городе было удивительным, — казалось, все они тайно сговорились отдать свой прах только жёлтой ходжентской земле и с этой целью съехались сюда со всех концов мусульманского мира.Опоясанный со всех сторон многоводными арыками, защищённый горами от холодных ветров, Ходжент с его садами и виноградниками был истинным раем для всякого, утомлённого бурями жизни, — вот почему ходжентцы никогда не уставали благодарить аллаха за великое счастье жить в таком благословенном месте.
Один только человек во всём городе думал иначе — некий Узакбай, бывший базарный надзиратель из Самарканда. Впрочем, этот Узакбай был вообще странным и неприветливым человеком: всегда носил большие тёмные очки, закрывавшие наполовину его лицо, ни с кем не сходился, не разговаривал, нигде не бывал в гостях и никого не приглашал к себе. Такая необщительность подсказала соседям вывод, что он носит в себе тёмную душу, отягощённую многими злодеяниями. Мальчишки шарахались от него в стороны, крича из-за углов и заборов: «Филин! Очкастый филин!..» А он всё молчал, покачивая только головой и невесело улыбаясь этому прозвищу.
Да, под личиною Узакбая скрывался Ходжа Насреддин. Он знал: в этом тесном городке, где каждый человек на виду, достаточно ему ошибиться в одном слове, сделать один неверный шаг — и на его семью обрушится целый самум[2]
! Пришлось закрыть лицо тёмными очками, принять чужое имя, распугать нелюдимостью соседей и, совершив всё это, — почувствовать Ходжент угрюмой тюрьмой, а себя самого — несчастным и обездоленным на земле.Он горько сетовал на аллаха, который вложил в его душу два противоречивых и взаимовраждебных начала: неистребимую страсть к бродяжничеству и горячую любовь к семье. Раздираемый этими силами надвое, он был истинным мучеником, тем более что свои страдания скрывал на самом дне сердца. Кому он мог пожаловаться, с кем поделиться? С Гюльджан, верной и горячо любимой подругой? Но в ней-то как раз и воплощалась одна из раздирательных сил; воплощением же второй был ишак, мирно дремавший и толстевший над своей кормушкой. И хотя ишак был лишён дара человеческой речи, — только перед ним по ночам мог излиться несчастный страдалец.
А наступающий новый день был похож на вчерашний. Ходжа Насреддин опять надевал очки, сквозь которые самое солнце казалось ему тёмным и тусклым, и шёл на базар за покупками. Вернувшись, принимался за всякие мелкие дела по хозяйству — во дворике, в саду либо в сарае.
Но вечер всегда и безраздельно принадлежал ему. Семья ужинала без хозяина: он в это время сидел в одной окраинной чайхане на берегу Сыр-Дарьи.
Это была самая убогая, самая грязная во всём Ходженте чайхана, посещаемая только нищими, ворами, бродягами и прочим городским сбродом. Но зато здесь Ходжа Насреддин чувствовал себя в безопасности.
Чадно дымили плошки с бараньим жиром. Рябой чайханщик — скупщик краденого, с перебитым носом и бесстыдно задранными дырами ноздрей, — суетился перед кипящими кумганами. Скоро начинали собираться и гости. Наполняя воздух отвратительной вонью своих невероятных лохмотьев, происхождение которых не взялся бы определить даже сам верховный вождь цыганских племён «люли», в тюбетейках, засаленных до того, что их можно было поджаривать, горбатые, хромые, слепые, расслабленные жилами, поражённые трясучкой, в коросте и язвах, с палками и на костылях — гости со всех сторон ползли в чайхану и с криками, бранью, спорами начинали обсуждать дневные дела, свои грошовые удачи и промахи. Глядя на всю эту голытьбу, копошащуюся в тусклом свете коптилок, Ходжа Насреддин горько думал: «Вот всё, что осталось мне от большого и прекрасного мира!»
А мир лежал перед ним — широкий, просторный, открытый во все концы… Заря меркла, сумерки сгущались, затихшая река дышала прохладной свежестью, — мир покорялся ночи, и звёзды, разгораясь, всё чище, ярче отдалялись от сквозной воздушной черноты неба и тянули к земле дрожащие хрустальные нити — «струны ангелов», как сказал бы Хафиз.
Ходжа Насреддин не спешил домой. Половина гостей уже храпела вповалку на грязном полу, чайханщик тушил огни под кумганами, уже начиналась по всему городу первая сонно-певучая перекличка петухов, — а он всё сидел, всё думал, пытаясь найти выход, который бы примирил в его душе две уже упомянутые взаимовраждебные силы и освободил бы его из ходжентского нестерпимого плена.
Он и сам ещё не знал в это время, что его ходжентский плен уже кончился: в душе созрела решимость и ждёт минуты, чтобы подняться в разум, а затем претвориться в дела; ему, как нависшей лавине, не хватало только толчка!