— Господин прокурор, чтобы мотивировать смертный приговор, сослался на мой якобы бесчестный образ мыслей и в доказательство привел мою якобы трусость... Но я в своих поступках сообразуюсь с теми понятиями чести, которые существуют в кругу моих друзей. Моя честь — не ваша честь! В последний вечер я заседал с моими друзьями, среди которых были рабочие, члены Красной армии и другие, и всеми присутствующими было единогласно постановлено: члены Красной армии возвращаются на свои посты, те же, кто были членами правительства, должны скрыться. И я скрылся. Я скрылся, я спрятался по соглашению с моими коммунистическими друзьями. Но не для того, чтобы спасти свою шкуру... Я не могу помешать господину прокурору делать такие упреки, но,— и Левинэ повернулся к прокурору с иронической галантностью,— быть может, я могу попросить вас, требовавшего смертного приговора для меня, присутствовать при его исполнении! Я приглашаю вас, я приглашаю господина прокурора, и тогда он увидит, что не только тот рискует собой, кто дерется на фронте в рядах Красной армии!
Председатель глядел на Левинэ с ужасом и недоумением. Это не игра! Это до сумасшествия храбрый человек, и нельзя никого здесь убедить в противном. Председатель испытывал ощущения охотника, поставившего в привычном месте привычный капкан и внезапно оказавшегося лицом к лицу со зверем, выскочившим из неожиданных кустов. Он вдруг ощутил себя стариком, уходящим в смерть. Ему трудно разобраться в этом безумии и хаосе. Пусть молодые борются — ему пора на покой. И он беспомощно оглянулся на соседей своих по судейскому столу. Но это только на миг слабость победила его. Нет! Если даже он не хозяин суда, то он хозяин приговора!
А голос Левинэ явно побеждал:
— Я кончаю. В течение шести месяцев я не имел возможности быть вместе со своей семьей. Жена моя не могла иногда даже зайти ко мне, и я не мог видеть своего трехлетнего мальчугана, потому что у моего дома стоял сыщик. Такова жизнь, которую я вел... Это никак не вяжется ни с властолюбием, ни с трусостью. Я говорил, когда меня убеждали на союз со Шнеппенгорстом: «Социалисты большинства начнут, а потом убегут и предадут нас, независимые попадутся на удочку и будут действовать вместе с ними, потом уйдут, а нас, коммунистов, поставят к стенке»...
Его голос господствовал в могильной тишине зала, словно он был тут единственный живой человек.
— Мы, коммунисты, всегда в отпуску у смерти,— сказал он. — Это я прекрасно сознаю. Я не знаю, продлите ли вы мне еще мой отпуск или я должен буду переселиться к Карлу Либкнехту и Розе Люксембург,— во всяком случае, я смотрю навстречу вашему приговору с самообладанием и внутренней твердостью. Развития событий нельзя остановить. Исчезновение того или иного вождя ни в коем случае не сможет остановить поступательного движения вперед!
Он возвысил голос:
— И все же я знаю: рано или поздно в этом помещении будут заседать другие судьи, и тогда наказание по обвинению в государственной измене понесет тот, кто совершит преступление против диктатуры пролетариата! Выносите приговор, если вы считаете это правильным. Я защищался только против попытки облить грязью мою политическую репутацию, советскую республику, с которой чувствую себя тесно связанным, и доброе имя мюнхенских рабочих. Все они, и я вместе с ними, мы все старались, по совести и по мере своих знаний, исполнить наш долг перед коммунистической мировой революцией!
Вчера, когда лейтенант фон Лерхенфельд после речи рокурора уводил Левинэ, чтобы отправить его обратно тюрьму, Левинэ спросил его:
— Вы тоже верите, что я — бесчестный трус?
— Вы не трус,— холодно отвечал тот,— но расстрелять вас необходимо.
Это был честный ответ убежденного в своей правоте врага. Людей будущего победители хотели бы поставить не закона. Но не решаются, боятся еще. И тогда рождается неизбежная клевета. Для него, Левинэ, выбрана именно такая клевета, но в другое время, при другом положении, возможна любая другая — только бы действительна она была для смертного приговора.
Все же клевета прокурора подарила ночным кошмаром и разбудила раньше тюремного сторожа. Это случилось под утро. Голова катилась. Тело плыло слишком медленно, и в этом было невыносимое страдание. Хотелось крикнуть, застонать, но голос не слушался, как не слушалось тело. Спазмы хватали горло, хотелось облегченно заплакать, но слезы не шли, только хрип вырывался из непокорной груди. Сердце готово было разорваться от напряжения. Тело тосковало по жизни, нога искала ногу жены, руки ловили воздух...
Левинэ открыл глаза в мрак ночной камеры.
В камере — тише, могильнее, чем во сне. И нельзя убежать от мыслей. Невозможно остановить работу мозга.
Если закрыть глаза, то вновь под ресницами оживает мрак и путаются причудливые образы. И опять покатилась голова и поплыло вдаль тело. Но сердце напряглось так, что не выдержать больше. И вновь Левинэ разбудил себя, очнулся, побеждая оцепенение.