В
Ровно был у Фани друг, парень образованный, тонкий и глубокий. Звали его Тарла или Тарло. Было у них такое небольшое объединение студентов-сионистов, в которое входили твоя мама, Тарло, моя сестра Хая, Эстерка Бен-Меир, Фаня Вайсман и, кажется, еще Фаня Зондер, Лилия Калиш, которую впоследствии звали Лея Бар-Самха, и другие. Хая, пока не уехала учиться в Прагу, была там естественным лидером. Они, бывало, собирались и строили всевозможные планы — как они и в Эрец-Исраэль будут поддерживать связь между всеми выходцами из Ровно. Когда девушки оставили Ровно — кто-то уехал учиться в Прагу, кто-то переселился в Эрец-Исраэль, — Тарло начал ухаживать за мной. Он поджидал меня каждый вечер у выхода из польского военного госпиталя. Я выходила в зеленом платье и белом платке. Мы гуляли вдвоем по улице Третьего мая. По Тополевой, ставшей улицей Пилсудского, в дворцовом парке, в роще Гравни, иногда мы направлялись к речке Устя, над которой стоял город Ровно, к древнему кварталу, окружавшему крепость, там были расположены и Большая синагога и костел. Ничего, кроме разговоров, между нами никогда не было. Самое большее, мы, возможно, два или три раза взялись за руки. Почему? Мне трудно объяснить это тебе, потому что вы все равно этого не поймете. Возможно, вы даже посмеетесь над нами: в наше время была принята ужасная скромность. Мы были погребены под горой стыда и тревоги.Тарло этот был по своим взглядам отчаянным революционером, но неизменно краснел от любой мелочи: если случалось ему произнести слова «женщина», «кормить грудью», «юбка» или даже просто «ноги», он моментально заливался краской по самые уши, как бывает при кровоизлиянии, и сразу же, слегка заикаясь, начинал извиняться. Он без конца рассуждал со мной о технологии и науке — несут они человечеству благо или проклятие? А быть может, и благо и проклятие? И еще с воодушевлением говорил он о будущем, о том, что еще немного — и не станет ни бедности, ни беззакония, ни болезней, ни даже смерти. Взгляды его были близки к коммунистическим, но это ему мало помогло: когда в тридцать девятом пришел Сталин, парня просто забрали, и он исчез.
Из всего еврейского Ровно не уцелела почти ни одна живая душа: выжили лишь те, кто заблаговременно добрался до Эрец-Исраэль, да те немногие, что бежали в Америку или сумели благополучно проскользнуть меж ножами большевистской власти. Всех остальных, кроме тех, с кем покончил Сталин, убили немцы. Нет, я бы не хотела съездить туда — зачем? Чтобы оттуда вновь тосковать по Эрец-Исраэль, той, которой уже нет, а, возможно, никогда и не было, разве что в наших юношеских мечтах? Для того, чтобы погрузиться в траур? Но для этого мне совсем не нужно покидать свою улицу Вайзель и даже вообще выходить из дома. Я сижу себе здесь в кресле и погружаюсь в траур на несколько часов каждый день. Либо гляжу в окно и все оплакиваю. Нет, нет, я оплакиваю не то, что было и пропало, а то, чего никогда не было. Ведь нет мне смысла оплакивать Тарло: с тех пор прошло почти семьдесят лет, его бы все равно уже не было в живых, он бы погиб: если бы не Сталин, то это случилось бы здесь — или война, или теракт, а если не война, то рак или диабет. Нет! Я оплакиваю только то, чего никогда не было. Только те прекрасные картины, которые мы сами себе рисовали и которые нынче совершенно стерлись.
В Триесте я поднялась на борт румынского грузового судна, которое называлось «Констанца». Помнится, что, несмотря на то, что я не исповедывала никакой религии, тем не менее, есть свинину не хотела. Не из-за Божественного запрета. Разве не Он создал свинью, не испытывая при этом никакого омерзения? А когда режут поросенка, и тот вопит и умоляет голосом истязаемого ребенка — ведь Господь видит это и слышит хрип и стон: Он жалеет этого истязаемого поросенка примерно так же, как Он жалеет людей. Он жалеет маленького поросенка не более и не менее чем всех раввинов, всех праведников, ревностно исполняющих Его заповеди и служивших ему во все дни своей жизни.
Нет, не из-за Божественного запрета, а только лишь потому, что мне это было совсем не по вкусу: как раз по пути в Эрец-Исраэль жрать на этом судне вяленую соленую свинину и свиные сосиски. Вместо этого я в продолжение всего плавания ела великолепный белый хлеб, такой нежный и пышный. По ночам приходилось мне спать под палубой третьего класса, в «дормитории», рядом с женщиной-гречанкой и ее дочкой, которой от силы было недель шесть, не более. Целый вечер мы укачивали ребенка в простыне, словно в гамаке, чтобы девочка перестала плакать и уснула. Мы не обменялись ни словом, потому что не было у нас общего языка, и возможно, именно поэтому расстались мы, я и та молодая женщина, полные любви друг к другу.