«Мама твоя происходила из разрушенной семьи и разрушила вашу семью. Но она не виновата… Помнится мне, что однажды, в 1963 году, ты сидел у нас дома… И я обещала тебе, что когда-нибудь напишу о твоей маме… Но очень трудно это исполнить. Даже писание письма для меня уже затруднительно… Если бы ты только знал, как сильно хотела твоя мама стать человеком искусства, человеком творческим, — с самого раннего детства. Если бы только удостоилась она увидеть тебя сейчас. Читать твои книги! Почему же она не удостоилась? Возможно, в личной беседе с тобой я смогу быть более смелой и рассказать то, что не осмеливаюсь доверить бумаге.
С любовью
твоя Лилия»
Отец мой успел еще до своей смерти прочитать три мои первые книги, и они ему не слишком понравились. Мама моя, разумеется, не успела этого, разве что читала она мои школьные сочинения, да кое-что из детских рифм, что нанизывал я в надежде прикоснуться к музам, о которых мама любила мне рассказывать. (Отец не верил в существование муз, точно так же, как с презрением относился он всю жизнь к феям, к ведьмам, к раввинам-чудотворцам, к ночным гномам, ко всякого рода святым и праведникам, к интуиции, к чудесам и духам. Он считал себя «человеком светских убеждений», верил в логическое мышление, в тяжелую духовную работу).
Если бы мама моя прочитала те две вещи, что составили книгу «До самой смерти», сказала ли бы и она те слова, что написала ее подруга Лиленька Калиш: «…страстное желание и томление по чему-то такому, чего вовсе не существует во вселенной»? Трудно ответить: дымка мечтательной печали, потаенных чувств и романтических переживаний витала над этими девушками-ровенчанками из «хороших семей». Казалось, жизни их продолжались там, в стенах родной гимназии, и палитра их чувств знала только два оттенка — надлом и праздничность. Хотя, случалось, мама восставала против этих оттенков.
Что-то в меню той гимназии двадцатых годов, возможно плесень романтики, глубоко впитавшаяся с юности в души моей мамы и ее подруг, густой туман польско-русского эмоционального восприятия мира, нечто, навеянное Шопеном и Мицкевичем, страданиями молодого Вертера и Байроном, некая сумеречная зона — величия, страданий, мечтательности и одиночества — все эти обманчивые иллюзорные болотные огни «страстных желаний и томления» сбивали с толку мою маму всю ее жизнь. Они манили ее, пока она не поддалась и не покончила с собой в 1952 году. Было ей всего лишь тридцать девять лет. Мне было двенадцать с половиной.
В первые недели и месяцы после смерти мамы я ни на мгновение не задумывался о ее страданиях. Я замкнулся, я отгородился от неслышного, оставшегося после нее вопля и, кажется, носился все эти дни из комнаты в комнату в нашей квартире. Не было во мне ни капли сострадания. И не было тоски. И я не горевал о смерти мамы: обида и гнев не оставили во мне места для каких-либо иных чувств. Если замечал я, к примеру, ее клетчатый фартук, продолжавший еще несколько недель после ее смерти висеть на крючке за кухонной дверью, меня переполнял гнев — казалось, фартук этот сыпал соль на раны. Мамины купальные принадлежности. Пудреница, щетка для волос на ее зеленой полочке в ванной причиняли мне боль, словно они были оставлены там нарочно, в насмешку надо мной. Ее книжный уголок. Ее пустые туфли. Эхо ее запаха, долетавшее до меня легким дуновением, всякий раз, когда я открывал дверцу шкафа с «маминой стороны». Все вызывало во мне бессильный гнев. Будто ее свитер, неизвестно как пробравшийся в стопку моих свитеров, улыбается мне гнусной, злорадной улыбкой.