С неимоверным трудом удалось нам, наконец, одолеть верхнюю корку и слегка внедриться в почву: колышки вошли примерно на полпальца в земляную корку и там застряли, сопротивляясь, словно упрямая скотина, которую никакие удары не смогут сдвинуть с места. Они отказывались продвинуться вглубь даже на миллиметр. Поэтому нам пришлось укрепить каждый колышек, обложив его двумя-тремя большими камнями, и даже пойти на некий компромисс по части натяжения веревок: любая попытка натянуть их посильнее могла привести к выдергиванию колышков, столь неглубоко вбитых в землю. Вот так и была окружена наша делянка четырьмя провисшими веревками. У каждой из этих веревок из-за слабого натяжения было что-то вроде брюшка, какое бывает у солидного хозяина. Но тем не менее, нам удалось создать буквально из ничего нечто новое во вселенной: от сих и до сих здесь будет простираться наша суверенная территория, то бишь, наша овощная грядка, а вокруг нее — внешнее пространство, весь остальной мир.
— Вот так, — произнес папа скромно и качнул головой вверх-вниз четыре или пять раз, словно решительно соглашаясь с самим собой и подтверждая законность своих действий.
Я повторил вслед за ним, невольно копируя его покачивания головой вверх-вниз:
— Вот так.
Тем самым папа, стало быть, объявил небольшой перерыв. Он велел мне утереть пот, попить воды, присесть на ступеньку и немного отдохнуть. Сам он не присел рядом, а, надев очки, встал возле нашего веревочного прямоугольника, обозревая наши свершения на сей час и погрузившись в раздумья. Взвесив способы продолжения борьбы, он проанализировал мысленно допущенные им ошибки, извлек нужные выводы и велел мне временно убрать и колышки и веревки, сложив все аккуратно у стены: ведь, по сути, лучше бы сначала разрыхлить почву нашей грядки, а уж потом вновь обозначить ее границы, иначе веревки помешают процессу рыхления. Кроме того, решено было полить наш участок четырьмя или пятью ведрами воды, выждать минут двадцать, пока вода просочиться в почву и немножко размягчит ее железный панцирь, а уж потом вновь ринуться на штурм.
До полудня субботы самоотверженно, можно сказать, голыми руками сражался папа с бастионами утрамбованной земли: согнувшийся, сгорбленный, обливающийся потом, тяжело дышащий, он был похож на утопающего. Его глаза без очков казались мне отчаявшимися и словно бы оголенными. Раз за разом опускал он на сопротивляющуюся землю свой молоток. Да только молоток-то его был слишком легок, такой себе домашний молоточек, совершенно «штатский», предназначенный вовсе не для разрушения укрепленных стен, а всего лишь для того, чтобы колоть им орехи или забить гвоздик за кухонной дверью. Раз за разом вздымал папа свой хлипкий молот — словно камень из пращи ударялся о панцирь Голиафа-филистимлянина. А еще это походило на попытки сокрушить стены Трои ударами сковородки. Раздвоенный в форме буквы V носик молотка, предназначенный для выдергивания гвоздей, служил папе и киркой, и вилами, и мотыгой.
Довольно быстро набил он большие мозоли на нежных подушечках своей ладони, но, сжав губы, не обращал на них никакого внимания. Он продолжал игнорировать их и тогда, когда пузыри полопались, из них потекла жидкость, и они превратились в настоящие раны. Даже на пальцах его, тонких и нежных пальцах ученого, образовались мозоли, но папа не торопился капитулировать: вновь и вновь вздымал он свой молоток, бил, лупил, колотил изо всех сил, и вновь вздымал молоток, сражаясь с силами стихии, с первозданной пустыней. Губы его заклинали эту упрямую непокорную землю, настойчиво шепча заклинания то ли по-гречески, то ли на латыни, а возможно, по-амхарски, или на одном из диалектов старославянского, или на санскрите.
Пока в какой-то момент он со всего размаха не опустил молоток на носок собственного ботинка и, застонав от боли, прикусил нижнюю губу. Передохнув секунду, он произнес то ли слово «очевидно», то ли слово «несомненно», как бы выговаривая самому себе по поводу собственной неосторожности, утер пот и отпил воды. Он протер носовым платком горлышко бутылки, проследил, чтобы я попил, и вернулся на поле боя. Он хромал, но был настроен решительно и геройски возобновил серию своих настойчивых ударов. Не отступил.
Наконец слежавшийся прах земной сжалился над папой, а, быть может, и в самом деле, размягчился, пораженный его самоотверженностью, и вдоль и вширь поползли трещины. В эти-то трещины и поспешил папа вонзить свою отвертку, словно опасаясь, что несговорчивая земля передумает и, вновь сомкнувшись, станет монолитом. Он, стало быть, расковырял эти раны, углубил и расширил их собственными ногтями, собственными побелевшими и дрожавшими от напряжения пальцами, затем он начал выбирать крупные комья, один за другим складывая их у своих ног, — так и лежали они, словно поверженные драконы, брюхом кверху. Обрубленные корни, разветвляясь, торчали во все стороны из этих комьев, словно вырванные из живого мяса жилы.