Я лежу на спине, а пальцы находят какой-то маленький камешек и кладут его в рот. И я ощущаю вкус пыли, извести и еще чего-то — вроде бы солоноватого, но не совсем. Язык ощупывает всевозможные маленькие выступы и впадины этого камешка — это целый мир, подобный нашему, со своими горами и низинами. А вдруг выяснится, что наш земной шар или даже вся наша Вселенная — всего лишь крупинка гравия на бетонном дворе гигантов? Что произойдет, если через мгновение какой-то гигантский ребенок (размеры его невозможно даже представить — настолько он огромен), оставленный приятелями, которые над ним подсмеивались и ушли гулять без него, так вот, если этот невероятных размеров ребенок просто возьмет пальцами своими всю нашу Вселенную, положит ее в рот и начнет ощупывать нас своим языком? И он тоже подумает, что, быть может, камешек этот, который во рту у него, — это, по сути, целая Вселенная, с Млечным путем, с солнцами и кометами, с детьми и кошками, с бельем, сохнущим на веревках? И кто знает, может, и Вселенная этого гигантского ребенка, того самого, для которого все мы — только крохотный камешек у него во рту, может, и он сам, и его Вселенная — тоже не более, чем крупинка гравия на мощеном дворе другого, еще более невероятных размеров ребенка… И так все это — одно в другом, будто русская матрешка. Вселенная в крупинке, крупинка во Вселенной — и так не только по нарастающей, но и по убывающей. Всякая Вселенная — это крупинка, и всякая крупинка — это Вселенная? От этого начинаешь испытывать головокружение, а язык тем временем перекатывает камешек, как конфету, и теперь язык сам имеет легкий привкус мела. Дануш, Элик, Ури, Лолик и Ами, и вся «Черная рука» через шестьдесят лет будут мертвы, а спустя какое-то время умрут и те, кто их еще помнит, а потом и те, кто помнит тех, кто их помнит. Кости их превратятся в камешки, вроде того, что у меня сейчас во рту. Быть может, и камешек, который сейчас у меня во рту, — это дети, что умерли триллионы лет назад? Те дети, что отправились в рощу искать «это», и был среди них один такой, над которым все смеялись, потому что у него не хватало смелости надуть и надеть? Его тоже оставили одного во дворе, и он тоже лежал на спине и сунул себе в рот какой-то камешек, который когда-то был ребенком, который прежде был камешком… Кружится голова. А тем временем этот камешек чуть-чуть оживает, он уже не совсем твердый и холодный, он становится влажным и теплым, и даже понемногу, едва ощутимо, начинает возвращать полости рта то щекочущее ощущение, которое получает он от кончика языка.
За кипарисами, по ту сторону забора, в доме Лембергов вдруг зажгли электрический свет. Отсюда, из темноты, не видно, кто у них там в комнате включил свет — сама ли госпожа Лемберг, или Шула, или Эва, — но видно желтое электричество, вытекающее оттуда. Кажется, будто течет клей, до того густой, что течет он с трудом, еле двигаясь, тяжело и лениво пробивая себе тропку. Эта тропка, текучая и вязкая, желтая и мутная, медленно, как машинное масло, ползет вперед сквозь вечер. И сейчас эта тропка уже коричневато-голубая, и пришел ветерок и лизнул ее…
Спустя пятьдесят пять лет, когда я буду описывать тот вечер в своей тетрадке, сидя за столом в своем садике в Араде, вновь придет тот самый ветерок, и из соседских окон и здесь, и в этот вечер, вновь заструится желтый поток электрического света, густо-ленивый, словно вязкое смазочное масло. Да вот только нам все это уже знакомо, знакомо давно. И вроде уже нет никаких сюрпризов. Впрочем, есть: разве «вечер-камешек-во-рту-во-дворе-в-Иерусалиме» не явился в Арад, чтобы напомнить давно забытое, либо разбудить потаенную грусть, а может, как раз наоборот — это