Но пока они советуются, спорят друг с другом, относительно подходящего момента и стиля визита, возможно, даже поручают дяде Сташеку обратиться к его начальнику мистеру Нокс-Гилфорду с просьбой прощупать настроение семейства аль-Силуани, насколько все еще пылает там гнев и как можно погасить его, и будет ли польза от такого визита с извинениями, и как воспримут наше намерение возместить причиненный ущерб, — и пока все они предпринимают всякие усилия, выясняют и прощупывают, наступают праздники. Но еще до праздников, в конце августа 1947 года, на стол Генеральной ассамблеи ООН ложится отчет с рекомендациями, подготовленными специальным комитетом ООН по Палестине.
И Иерусалим — хотя беспорядки еще не вспыхнули, — казалось, мгновенно напряг некие невидимые мускулы. Отправляться нам в те кварталы вновь оказалось весьма неразумным.
Папа, набравшись мужества, позвонил в контору фирмы «Силуани и сыновья, ЛТД», располагавшейся на спуске улицы Принцесса Мери. Представившись по-английски и по-французски, папа попросил — по-английски и по-французски — предоставить ему возможность поговорить с господином Силуани-старшим. Секретарь, молодой и вышколенный, ответил с прохладной вежливостью, попросил папу — по-английски и по-французски — оказать любезность и подождать пару минут, после чего вернулся к нему и объявил, что, дескать, он, секретарь фирмы, уполномочен принять и записать все предназначенное господину Силуани. Папа, стало быть, продиктовал этому юному секретарю — по-английски и по-французски — краткое сообщение о наших чувствах, принес извинения, выразил беспокойство о состоянии дорогого малыша, сказал о нашей готовности нести все необходимые расходы, связанные с лечением, а также сообщил о нашем искреннем желании встретиться, чтобы выяснить все обстоятельства и исправить то, что можно исправить (английский и французский в устах папы звучал с сильным русским акцентом: артикль «the” произносился им как «дзеe”, а слово «locomotive» всегда превращалось у него в «лакаматиф»).
Ответа от семейства Силуани мы не получили ни прямо, ни при посредничестве мистера Нокс-Гилфорда, начальника дяди Сташека Рудницкого. Пытался ли папа иными путями выяснить, насколько тяжело был ранен малыш Аувад? Как здоровье «дай-мне-минутку-нет-у-меня-минутки»? Что рассказала про меня Айша, а о чем умолчала? Если и удалось папе что-либо выяснить, мне он не сказал ни единого слова. До смерти мамы и даже после этого, до самой его смерти, никогда не говорили папа и я о той субботе. Даже случайно не упоминали. И даже спустя много лет, через пять лет после Шестидневной войны, то есть в 1972 году, в день поминовения Малы Рудницкой, когда несчастный Сташек, сидя в своем инвалидном кресле, пол ночи все говорил и говорил, вспоминая всевозможные ситуации, хорошие и ужасные, даже тогда ни словом не обмолвился он о той субботе на вилле Силуани.
Однажды, в 1967 году, после Шестидневной войны, в результате которой Восточный Иерусалим оказался под израильской юрисдикцией, я отправился туда сам. Ранним летним утром, в субботу, именно той дорогой, которой мы шли втроем в ту субботу. Новые железные ворота были установлены в проеме каменных стен, окружавших дом, а перед домом стоял черный, сверкающий, германского производства автомобиль, стекла которого были закрыты серыми матерчатыми шторками. Верх каменных стен, окружавших виллу, был усеян осколками стекла. Было ли так в прошлом, этого я не помнил. Поверх стен виднелись кроны деревьев. Флаг одного из важных иностранных консульств развевался на крыше дома, а рядом с новыми железными воротами красовалась сверкающая медная дощечка, на которой на одном из европейских языков и на арабском были выгравированы название и герб представляемой в Иерусалиме державы. Охранник в цивильной одежде подошел и вопросительно взглянул на меня, я же, извинившись, зашагал в сторону горы Скопус.
Рана на моем подбородке зажила спустя несколько дней.
Доктор Голландер, детский врач из поликлиники больничной кассы на улице Амос, уже взрезала и выдернула со всей осторожностью нитки швов, наложенных на мой подбородок в ту субботу на станции «скорой помощи».
С того дня, как мне сняли швы, был у нас опущен непроницаемый занавес, скрывший все, что имело отношение к той катастрофе. И тетя Мала, и дядя Сташек как бы включились в эту операцию умолчания. Ни единого слова. Ни о квартале Шейх Джерах, ни об арабских малышах, ни о железной цепи, ни о фруктовых садах и тутовых деревьях, ни о шрамах на подбородке. Табу. Не было. Никогда. Только мама в своей манере бросила вызов непробиваемым стенам цензуры: однажды, когда сидели мы у кухонного стола, каждый на своем месте, причем папы в это время дома не было, рассказала мне мама индийскую притчу: