Только в мыслях своих мог я все еще шагать иногда на северо-восток по дороге, продолжающей улицу Сент Джордж, под изумленным взглядом широко раскрытых глаз другого Иерусалима. То был Иерусалим старых кипарисов — черных, а не зеленых, высоких каменных заборов, забранных решетками окошек, потемневших карнизов и стен, Иерусалим чужестранный, притихший, пристрастный и скрытный, Иерусалим эфиопский, мусульманский, оттоманский, город паломников и миссионеров, город крестоносцев и темплеров, город чужой и чуждый, отяжелевший от козней, город греческий, армянский, итальянский, англиканский, православный, коптский, католический, лютеранский, шотландский, суннитский, шиитский, суфийский, алавитский, город монастырей, город, залитый колокольным звоном и завыванием муэдзинов, город сосновых чащ и лабиринтов переулков — запретных для нас, враждебно глядящих на нас из своей темноты, город, внушающий страх и притягивающий всеми своими удивительными чарами, скрывающий тайну, таящий в себе несчастье… Словно темные призраки плывут там по улицам, в тени каменных стен тени монахов-паломников в черных рясах и черных капюшонах и женщин, закутанных в черные покрывала.
Все члены семейства аль-Силуани, как стало мне известно после Шестидневной войны, еще в пятидесятые годы или начале шестидесятых собрали свое богатое имущество и оставили Восточный Иерусалим, который являлся тогда частью Иордании. Кое-кто из них эмигрировал в Швейцарию и в Канаду, некоторые поселились в арабских эмиратах, немногие добрались до Лондона, а иные — до Латинской Америки.
А их попугаи? «Ху вил би май дестини, ху вил би май принс»?
А Айша? А ее охромевший брат? Где в мире звучит нынче ее рояль, если есть у нее рояль, если только не состарилась она и не увяла среди глинобитных хибарок, опаленных знойным ветром пустыни и занесенных пылью, в одном из лагерей беженцев, где сточные воды текут посреди узкой не мощеной улочки?
И кто же те счастливые евреи, что живут в доме, бывшем когда-то домом семьи Айши в квартале Тальбие, выстроенном из голубоватого и розового камня, с каменными арками?
Не из-за приближающейся войны, а в силу какой-то иной, не совсем ясной причины, но в те осенние дни 1947 года меня вдруг охватывала тревога. Я весь внутренне сжимался от щемящего душевного томления, сопровождаемого чувством стыда и неотвратимости наказания, которое должно настигнуть меня. Да еще от какой-то неясной боли, вызванной тоской, насыщенной виной и обидой, — тоской по лабиринтам того сада. По колодцу, прикрытому зеленой металлической плитой. По пятиугольному бассейну, выложенному голубоватой плиткой, с золотыми рыбками, взблескивающими на миг в солнечном луче и вновь исчезающими в зарослях лилий. По мягким подушкам с тончайшим, как кружево, замысловатым узором. По коврам с богатым орнаментом, по коврам, на одном из которых вытканы были райские птицы меж ветвей райского сада. По листьям клевера в оконных витражах: у каждого листа свой свет — красный, зеленый, золотистый, фиолетовый.
И еще по попугаю, голос которого напоминал хрипенье старого курильщика: «Ме ви, ме ви, шер мадемуазель»… И по его напарнице, обладательнице сопрано, которая отвечала ему голосом серебряных колокольчиков: «Тфадаль, силь ву пле, энджой».
Но разве я не побывал там однажды, в этом саду, прежде чем был с позором изгнан из него, разве не коснулся я наяву кончиками пальцев…
Бас. Бас, я-эйни, бас мен фадлак. Ускут. Довольно. Довольно, глаза мои. Пожалуйста, хватит. Тихо.
Ранним утром я, бывало, просыпался, ощутив аромат первого света, и видел в прорезях закрытых железных жалюзи ветви гранатового дерева, стоявшего в конце нашего двора. Там в тени этого гранатового дерева каждое утро невидимая птичка повторяла несколько раз подряд с абсолютной точностью и блистательным задором пять первых нот мелодии «К Элизе». Глупыш, болтун такой, глупыш, малыш шумливый…
Да ведь вместо того, чтобы подходить к ней как «новый тип еврея» к благородному арабскому народу, вместо того, чтобы подходить к ней, как лев ко льву, может быть, стоило подойти к ней просто как мальчик к девочке? Нет?
43