И вот, пока профессор Клаузнер и его брат Бецалель Элицедек, скромный журналист, сторонник ревизионистского движения в сионизме, сотрудник газеты «Ха-машкиф» («Наблюдатель»), вместе с другими гостями, среди которых — ученый Гершон Хургин, историк-исследователь Бен-Цион Натаниягу, и мои родители, и сосед архитектор господин Коренберг, и писатели Иоханан Тверский, Исраэль Зархи, Хаим Торен и другие — пока все они сидели вокруг длинного черного стола, обсуждая за стаканом чая из
Сегодня я знаю, что дом дяди Иосефа и тети Ципоры был вовсе небольшим, а, по сравнению с двух- и трехэтажными виллами в том районе Арада, где я живу, — даже маленьким. У них в доме были две большие комнаты — библиотека и гостиная, была средних размеров спальня, еще две комнатушки, кухня, туалет, каморка для прислуги и кладовая. Но в моем детстве, когда весь Иерусалим все еще теснился в одно- и двухкомнатных квартирках, где порой, разделенные лишь перегородкой, обитали две враждующие семьи, — в моем детстве дворец профессора Клаузнера виделся мне чертогами султана или палатином римских императоров. И бывало, перед тем, как заснуть, я, лежа в своей постели, представлял себе возрождение царства дома Давидова, дворец в Тальпиоте, вокруг которого выстроились легионы еврейских стражников. В 1949 году, когда избирался первый президент Государства Израиль, Менахем Бегин, бывший тогда лидером движения Херут, выдвинул на пост президента кандидатуру дяди Иосефа — против кандидатуры Хаима Вейцмана. И я уже рисовал в своем воображении, как это будет: президентский дворец дяди Иосефа в Тальпиоте окружен со всех сторон батальонами еврейских бойцов, у входа в него, по обе стороны, стоят начищенные и надраенные часовые, а над ними надпись, обещающая всем входящим, что здесь «иудаизм и человечность» никогда не будут враждовать друг с другом, а, напротив, сольются воедино.
«Сумасшедший ребенок снова мечется по всему дому, — говорили обо мне. — Вы только поглядите на него: он бегает и бегает, носится взад-вперед, тяжело дышит, весь красный, обливается потом, словно ртуть проглотил». И отчитывали меня: «Что с тобой? Ты съел острый перец? Либо просто гоняешься за собственным хвостом? Ты что — волчок, который запускают в праздник Ханука? Ночная бабочка? Вентилятор? Может, ты потерял свою красавицу-невесту? Твой корабль утонул в море? Ведь ты и вправду довел всех нас до головной боли. Да и тете Ципоре ты сильно мешаешь. Может, присядешь и отдохнешь немного? Почему бы тебе не найти, наконец, какую-нибудь хорошую книжку и не почитать? Либо мы дадим тебе бумагу и карандаши, посиди спокойно и нарисуй нам что-нибудь симпатичное, а?»
Но я, возбужденный, мятущийся, уже мчался дальше, прокладывал себе дорогу через прихожую, через коридор, мимо каморки и врывался в сад… И снова, одержимый мечтаниями, взволнованный до предела, ощупывал и простукивал кулачком стены, пытаясь обнаружить в них пустоты, скрытые от глаз, потайные комнаты и переходы, катакомбы, туннели, таинственные ниши либо умело замаскированные двери.
И по сей день я не отступился.
10
За стеклами темного буфета в гостиной были выставлены расписанный цветами сервиз, длинношеие кувшины, всевозможные изделия из фарфора и хрусталя, собрание старинных ханукальных подсвечников, тарелки, специально предназначенные для праздника Песах. На тумбочке примостились два небольших бронзовых бюста: неистовый, мрачно нахмурившийся Бетховен, а напротив — Зеев Жаботинский, спокойный, словно выкованный из железа, со сжатыми губами, надраенный, во всем блеске своего военного обмундирования, в офицерской фуражке и с портупеей, уверенно пересекающей его грудь по диагонали.