Я навострил уши, ибо показалось мне, мол, вот-вот откроют мне тайну тайн, большую, чем та, что открылась «и последней рабыне», когда Господь, сотворил чудо и раздвинул перед евреями Красное море: вот-вот развернут передо мною некую интимную историю, никому не известную и пикантную, о которой я тут же напечатаю статью, и статья эта наделает много шума, и наутро я проснусь самым знаменитым из исследователей ивритской литературы.
— И кто же была она, та общая любовь? — спросил я со всей непосредственностью молодости, и сердце мое бешено заколотилось.
— Это большой секрет, — улыбнулся господин Агнон не мне, а, скорее, самому себе. Улыбаясь, он едва ли не подмигнул мне: — Сей великий секрет я поведаю тебе при условии, что ты не сообщишь о нем ни одной живой душе.
От огромного волнения у меня пропал голос, — ну, можно ли отыскать подобного глупца! — и только губами пообещал я хранить его тайну.
— Итак, скажу тебе по большому секрету, что тогда, в Яффе любили мы — и Иосеф Хаим Бреннер, и я — любили мы самой великой любовью Шмуэля Иосефа Агнона.
Ну, конечно: вот она, агноновская ирония — самоирония, одновременно жалящая и того, кто иронизирует, хотя цель ее — больно ужалить наивного гостя, пришедшего подергать за рукав хозяина дома. И все-таки кроется здесь и некое маленькое зернышко потаенной правды, некое мерцание тайны: притяжение грузного и полного страстей человека к изысканно-утонченному юноше, а также влечение изнеженного юноши из Галиции к пылко обожаемому мужчине, что придет простереть крыло свое на него и подставит ему плечо старшего брата.
И, вместе с тем, не любовь, а, главным образом, общая ненависть — именно она сближает рассказы Агнона с рассказами Бреннера. Любая фальшь, напыщенная болтовня, спесь от сознания собственной значимости — в повседневной жизни Второй алии… Ложь и заносчивость — в практике сионизма… Заплывшее жиром благочестие довольных собой собственников… Все эти проявления в еврейской действительности были ненавистны Бреннеру и презираемы Агноном. Бреннер в своих произведениях дробит их молотом негодования, а Агнон подходит ко всему этому с иронией: в его руке острая шпилька, с помощью которой он стремиться выпустить ложь и лицемерие из окружающей их теплой и заплесневелой атмосферы.
И все-таки и в яффских рассказах Бреннера, и в яффских рассказах Агнона среди множества лицемеров и болтунов вдруг блеснут образы молчаливых и цельных настоящих людей. Не о таких ли сказал Бялик: «кроткие мира сего, бессловесные души, чьи помыслы и действия скромны». Учитель мой и наставник Дов Садан показал мне, как взыскуют рассказы Бреннера чуда существования «безвестных праведников» — тридцати шести живущих одновременно и неведомых людям праведников, которым, согласно иудейской традиции, мир в любой момент обязан своим существованием. И в рассказах Агнона бывает, что вдруг проходят там кроткие мира сего, в молчании и немом изумлении. Так что, возможно, и в самом деле, была там общая любовь — к этим молчальникам, к этим людям-детям, появляющимся на мгновение в рассказах Агнона и Бреннера. И тогда Бреннер немного отдыхает от своего безудержного гнева, равно, как и Агнон ради этих персонажей слегка придерживает и острое словцо, и насмешку, и сарказм.
Агнон был человеком, следовавшим предписаниям еврейской религии, он соблюдал заповедь о субботнем покое, покрывал голову, был богобоязненным в самом буквальном смысле: в иврите слово «страх» является синонимом слова «вера». В рассказах Агнона есть отдельные места, где не впрямую, хитроумно замаскировав свою мысль, автор представляет богобоязненность как бесконечный ужас перед Небесами: Агнон истово верует в Бога, он в страхе трепещет перед Ним, но совсем не любит Его. «Я человек легкий, — говорит Даниэль Бах в романе «Гость склонен заночевать», — и я не верю, что Господь, благословен Он, желает добра своим созданиям». Это — парадоксальная теологическая позиция, трагическая, даже свидетельствующая о полном отчаянии. Но Агнон ни разу не попытался выразить ее, прибегнув к доводам разума, — он вкладывает подобные мысли в уста второстепенных персонажей, когда на них обрушиваются превратности судьбы.
Спустя годы я более подробно написал об этом в своей книге «Молчание Небес: Агнон ошеломлен Богом». Десятки людей, соблюдающих еврейские традиции, в большинстве своем из ультраортодоксальных кругов, — среди них и молодежь, и женщины, и даже преподаватели Торы и священнослужители — прислали мне по следам этой книги свои письма, некоторые из которых были подлинными исповедями. В них они поведали мне — каждый из корреспондентов в только ему присущей манере, — что в душах своих видят они то, что я увидел в Агноне. Но то, что разглядел я в произведениях Агнона, в какие-то краткие мгновения мелькало передо мной и в самом господине Агноне — в его жалящем цинизме, почти граничащем с нигилизмом, в котором были и насмешливость, и отчаяние, и безнадежность.