В ночные часы, в уединении своего кабинета, у письменного стола, за рюмочкой сладкого ликера возникал иной дедушка Александр — тонко чувствующий поэт, изливающий в рифмованных строчках душу этому не признающему его мир. Он делился с ним, с этим миром, на русском языке своей любовью, умилением, воодушевлением и скорбью. Его друг Иосеф Кохен-Цедек переводил его стихи на иврит.
Эти строки написаны в 1943 году.
А вот другие, написанные на два года раньше, на земле Израиля:
Он слагал оды, героями которых были Зеев Жаботинский, Менахем Бегин, а также его прославленный брат дядя Иосеф. И писал гневные стихи, направленные против немцев, арабов, британцев и прочих ненавистников сынов Израиля. Среди того, что принадлежит перу дедушки Александра, мне встретились и несколько стихотворений, исполненных одиночества и грусти.
Или:
И еще:
Но, по большей части, не окутывали его осенние дождевые облака. Был он сионистом, патриотом, сторонником вооруженной борьбы — до победы и покорения противника. Яростный «ястреб», цельный, верящий в то, что если мы, евреи, обретем мужество и твердость, расправим плечи, мобилизуем все наши душевные силы… если, наконец, мы хотя бы поднимемся и плюнем на всех, то сможем разбить всех наших врагов и создать Царство Давидово от Нила до великой реки Евфрат, и весь жестокий, полный злобы мир, все иные народы придут и падут ниц перед нами. Он питал слабость ко всему возвышенному, сильному, блестящему — военным мундирам, сияющим медным трубам, знаменам, копьям, сверкающим на солнце, дворцам царей и других властителей. Он был сыном девятнадцатого века, хотя, прожив долгую жизнь, и увидел более чем три четверти века двадцатого.
Я помню его во фланелевом костюме светло-кремового цвета, либо в костюме в полоску, с острыми, как лезвие, складками на брюках. Иногда он надевал к этому костюму пикейный жилет с серебряной цепочкой, покоившейся на его животе и ведущей к одному из карманов (эту жилетку он называл «хазия» — от ивритского слова «хазе» — «грудь», не зная, что в современном иврите «хазия» означает «бюстгальтер», и я, бывало, отчаянно пытался подавить ироническую усмешку, которая вот-вот могла взорваться диким хохотом). Летом он носил светлую щегольскую соломенную шляпу, а зимой шляпу, называвшуюся у нас «борселино», — с полями и шелковой лентой вокруг тульи. Был он невероятно вспыльчив, склонен к внезапным бурным взрывам, с громами и молниями, но довольно быстро отходил, все прощал, сам просил прощения, сожалел, слегка смущался, словно весь его гнев был не более чем приступом тяжелого кашля. Еще издали всегда можно было определить, в каком он настроении: цвет лица его менялся, как огни светофора — розовый — белый — красный — и вновь розовый. Большую часть времени щеки его были розовыми от удовольствия, иногда они белели или краснели от гнева и возмущения. Но спустя короткое время вновь розовели, возвещая всему миру, что громы стихли, что вот уже и зима прошла, пролетела, цветы показались на земле… И после краткого перерыва вновь излучал дедушка свою светлую веселость, в мгновение забывал он, на кого и за что сердился, по какой причине гневался, — словно ребенок, который заплакал, но сразу же успокоился, рассмеялся и, радостный, вернулся к своим играм.
14