Мать моя до появления на свет Сашеньки тоже работала на Барутинской мельнице: сначала, еще девчонкой, в подметалках, потом чинила ремни зернотасок, зашивала мешки с мукой. Но незадолго до рождения Подсолнышки ее уволили и потом больше не взяли: ее место оказалось занятым. В девушках очень красивая, большеглазая и чернобровая, с крупными чертами лица, мать моя к тому году, с которого начинается этот рассказ, немного поблекла, увяла, но все еще считалась первой красавицей у нас на Северном Выгоне. По праздникам, надев желтую или красную кофточку и широкую, со множеством сборок юбку, она становилась очень красивой, все парни на нашей улице оглядывались ей вслед.
А она словно и не замечала своей красоты, «носила красоту легко», как любили говорить соседки, только на лице ее часто вспыхивала беспечная и какая-то далекая улыбка. Как будто она улыбалась не тому, что видела и слышала кругом, а не слышной другим музыке внутри себя.
В праздничные дни рабочие с мельницы и с чугунолитейного завода Хохрякова, ремесленники, мастеровые выходили на Горку «гулять» семьями — с самоварами и корзинами с едой, с гитарами и балалайками.
Ходили на Горку всей семьей и мы. Я тогда еще, конечно, не знал, что Горка была не только местом отдыха, а и местом первых рабочих собраний.
Обычно мы рассаживались на траве, на открытом месте, через несколько минут к отцу присоединялись рабочие с чугунолитейного, с мельниц, из депо, кто-нибудь доставал из кармана бутылку с водкой. Тогда отец посылал нас с Подсолнышкой погулять, и мы ходили по лесу, собирая сосновые шишки и простенькие, почти без запаха цветы. Мать тоже уходила от товарищей отца — по ее сердитому лицу я догадывался, что ей не нравятся встречи отца с этими людьми. И мне они тоже не нравились. «Лучше бы, — думал я, — отец, вместо того чтобы так долго и тихо разговаривать, пел бы песни и играл на гармони, как все». Когда я ему однажды сказал об этом, он хитровато улыбнулся в усы:
— Так ведь, сынка, гармони-то у нас нет… Да и у товарищей тоже… Это вон купчишки богатые, им и играть…
Отец и мать очень любили друг друга и никогда не ссорились. И только однажды, за несколько дней до начала войны, случайно проснувшись, я услышал взволнованный разговор.
— Ну милый, родненький Даня… — быстро и горько говорила мать. — Ну, меня тебе не жалко, так детишек пожалей… Пусть вон у которых детей нету… — Открыв глаза, я увидел, что мать пытается удержать отца, собравшегося уходить.
Я, конечно, не понимал, о чем они говорят, но в голосе матери было столько тревоги и боли, что и мне захотелось крикнуть: «Не ходи, папка!»
Он сначала рассердился, сурово посмотрел на мать, а потом осторожно снял со своих плеч ее руки, прижал их к груди и сказал:
— Да успокойся ты, дурочка. Ложись…
Мать долго стояла у порога. Потом начала прибирать в комнате. Уронила нож. Испуганно оглянувшись на нас — не разбудила ли? — осторожно подняла его, взяла со стола шитье. Но через минуту и шитье бросила на стол. Потушила лампу и села к окну.
Ночь была светлая, на полу в бледно-желтом квадрате лунного света отчетливо вырисовывалась тень маминой головы.
Встревоженный, я долго не мог уснуть и все ждал возвращения отца. Но скоро усталость взяла свое, и я уснул. Мне снилось купание в прогретом солнцем пруду, лопуховые заросли на Чармыше и мальчишеский бой нашей улицы с Соборной, с гимназистами и «реалишками».
Но спал я все же очень чутко и, когда под утро чуть слышно скрипнула дверь, сразу открыл глаза. Вошел отец. Одним бесшумным рывком мать вдруг оказалась у двери и, закинув отцу на шею руки, прижалась к нему.
— Ну, ну! — грубовато и очень ласково сказал он. — Не ложилась?
Я счастливо вздохнул, повернулся на другой бок и моментально уснул опять.
Когда я снова проснулся, отца уже не было: ушел на работу. В комнату заглядывало солнце, на улице ворковали голуби. Подсолнышка спала на своей кровати за печкой, мне видны были только ее босые ножонки да угол спустившегося до пола одеяла, сшитого из разноцветных треугольных лоскутков.
Под окном приглушенно и тревожно разговаривали женщины, потом послышался топот копыт.
Я вскочил. В этот момент в комнату вбежал запыхавшийся Ленька. Он был так бледен, что я увидел на его лице только веснушки.
— Пожар?! — спросил я, торопливо натягивая штаны.
— Какой пожар! Повесили! — зашептал он, зачем-то оглянувшись на окно.
— Что повесили?
Вошла мама, расстроенная, такая, какой я ее еще никогда не видел. Она растерянно посмотрела на икону и, хотя тот день не был ни воскресным, ни вообще праздничным, влезла на табурет и зажгла перед иконой лампадку. Мне не терпелось узнать, что и где повесили, и, пока мама стояла спиной к двери, я следом за Ленькой выбежал во двор. Мы спрятались в дровяном сарайчике.
— Ну!
— Вот… гляди… с ворот содрал…