Поезд с больным батьком Боженко прибывал па станцию Бердичев. Во все время пути батько находился в полусознательном состоянии и изредка стонал. И тогда в этих стонах для тех, кто сидел над ним — для Кабулы, Душки и других, — различимы были скорее проклятия, чем жалобы, у этих стонов была интонация гнева. Это были нечеловеческие стоны и жалобы. Кабула не знал до сих пор, что такое нервы. Он не знал и того, что у него жалостливое сердце. Но при этих стонах батька он познал впервые то возбуждение и то сострадание, которым разрядкой мог быть только беспредельный гнев.
— Как… батька, вот эту скалу, эту каменную глыбу, обожгли так, что она стонет?..
Уже однажды, правда, Кабула слышал стоны этой глыбы. Это было полтора месяца назад в Шепетовке, когда пришло известие о гибели его жены. Батько стонал и мучился и тогда.
Но тогда его жалобы были членораздельными, жалостными словами, и эти жалостные и гневные слова как бы сами имели болеутоляющее значение: они имели человеческий смысл, хоть и были похожи на бред, и казалось, что исцеление вот-вот наступит.
Но сейчас здесь это бессловесное, гневное стенанье страдающего не только от физической боли человека, но страдающего больше всего от сознания бессилия своего вырваться из этой связанности, слабости и утолить свою скорбь, и свой гнев, и свою ненависть, — вот что было страшнее всего.
Какой же завет скажет батька, скажет воплощенная человечья былина эта, скованная из героизма и великого мужества, умирая в великих муках?
И больше всего Кабуле хотелось услышать от умирающего батька это освобождающее заветное последнее слово.
И думал Кабула, что если батько не произнесет его и умрет в этой немоте сейчас, то и сам он, Кабула, не в состоянии будет до самой смерти своей (быть может, и скорой) в непрекращающихся жестоких боях произнести, найти выраженный в слове гнев. Но батько сказал это слово,
Щорс дожидался поезда, везущего батька, в Бердичеве уже два часа, выехав ему навстречу из Житомира с четырьмя врачами, из которых двое были хирургами, вызванными из Киева. Кто знает, почему Щорсу казалось необходимым вмешательство хирургии, хотя здесь имело место вовсе не ранение, а отравление. Ему хотелось верить, что батька можно еще спасти операцией,
Щорс ходил по платформе, заложив руки за спину, своей обычной легкой и бодрой походкой.
Самая внешность Щорса — легкость и ритмичность движения его фигуры, за которой разгадывалась кипучая энергия, прямота и смелость, и лицо его с мягкими и вместе строгими чертами — прямым носом, правильно поставленными глазами с широким и ясным разрезом, волевыми губами и подбородком, — все в нем свидетельствовало о воле и целеустремленности.
Встретив Щорса, трудно было отвести от него взгляд: он притягивал к себе какой-то особенной значительностью и тем, что называется обаятельностью.
И два киевских профессора-хирурга, прохаживаясь со Щорсом по перрону и разглядывая с любопытством своего собеседника, знаменитого бойца украинской Красной Армии, о котором слышали они столько легенд, никак не могли представить себе, что этот прославленный командир еще два года тому назад был простым военным фельдшером и прапорщиком.
Перед ними был образец нового человека, с новой культурой, с новыми человеческими качествами.
— Совсем не похож он на рубаку, — говорил один из хирургов — Полторацкий, когда Щорс отошел от них, услышав звонки, чтобы посмотреть, не приближается ли поезд с умирающим другом.
— Поезд с батьком Боженко подходит, товарищ комдив!.. — крикнул, подбегая, комендант станции,
Щорс вдруг заволновался. Нервная волна, как душем, окатила его и передалась остальным. Он побледнел, и вслед за тем на щеках у него выступил яркий румянец. Брови его твердо сошлись, и вдруг он стал тем Щорсом, которого знали люди в бою: весь из воли и напряжения.
— Ну, пойдем, — сказал Щорс, — батько приехал.
Батько лежал в лазаретной качалке, поставленной посреди салон-вагона. Глаза его были полуоткрыты. Он уже был извещен полчаса тому назад, когда вдруг внезапно пришел в сознание — за все время восьмичасовой езды от Шепетовки, — что в Бердичеве ждет его Щорс и что поезд подходит к Бердичеву.
Название Бердичева вызвало у батька больные ассоциации, и он, видимо обрадовавшись встрече со Щорсом, которой он так жаждал, все же помрачнел, и выражение лица его стало неопределенным, хотя и как бы успокоенным, не таким, каким оно было во время бреда — в течение всего пути, когда он страшно стонал, напоминая Кабуле разгневанного раненого льва.
Но в этой успокоенности была скорее усталость: горькие и жесткие складки залегли между бровями и по щекам, страшно осунувшимся. Так он лежал, не закрывая глаз, почти все эти полчаса.
Но, когда поезд стал тормозить и остановился, лицо батька вновь стало оживать, опять приобрело волевые черты, и он с усилием кашлянул и взглядом потребовал утереть ему губы. Он даже высвободил руку и пытался сам отереть вспотевшее лицо.