И все же внимание Радловой привлекла к себе женская – загадочная, обладавшая тайным влиянием на людей и события – героиня той эпохи. Очевидно, что она видела в Татариновой собственные, лишь отчасти реализованные возможности и свершения. Хозяйка великосветского салона, наделенная даром пророчества и исцеления; выпускница Смольного института, соединившая тонкий пиетизм романтической эпохи с физиологической мистикой русского сектантства; красавица, обратившая свою женственность в инструмент религиозной проповеди, – такова Татаринова в версии Радловой. В этом редком сочетании противоречивых возможностей легко увидеть женский идеал автора. Баронесса и лютеранка, принявшая православие, бывавшая у скопцов и практиковавшая народный ритуал кружений, Татаринова по-своему осуществила тот подвиг нисхождения –
добровольного, жертвенного слияния с народом, о котором и раньше мечтала Радлова в образе своей Елисаветы. Под женским пером и в женском образе осуществлялось то, к чему призывали поэты и мыслители предыдущей эпохи. «Любовь к нисхождению, проявляющаяся во всех этих образах совлечения, равно положительных и отрицательных, <…> составляет отличительную особенность нашей народной психологии», – рассуждал Вячеслав Иванов, призывавший к «неонародничеству» как раз в годы юности Радловой[64]. Сегодня это, может быть, назвали бы дауншифтингом (точная калька «нисхождения»), но в те ницшеанские, неонароднические времена эта идея приобретала значения более богатые, хоть и с трудом определимые.В сравнении с Елисаветой Татаринова обладает неоценимым преимуществом – исторической реальностью. Скопческая легенда пересказана Радловой как миф, и автор верит в его достоверность не больше читателя; история же Татариновой есть именно история, то есть правда или ложь, и она подлежит проверке общеизвестными критериями. «Повесть о Татариновой» в большой части основана на подлинных документах эпохи, которые в обилии публиковались в русских исторических журналах в 1860–1890-
е годы. Труд Радловой отличается от научного исследования отсутствием ссылок; но у многих цитат, взятых автором в кавычки или, наоборот, скрытых от читателя, обнаруживается документальный источник. Когда он не обнаруживается, мы приписываем его фантазии Радловой, хотя вполне возможно и то, что источниковая база Радловой и ее знакомых была шире нашей. Обнаружить документы, рассеянные по пыльным журналам и архивам, прочесть их, переписать стоило определенного труда; но в том кругу, в котором прошла молодость Радловой, в кругу «архивных юношей» (термин Пушкина) и «архивных девушек» (термин Ахматовой), такая работа была самой обычной.Когда наследники русского символизма нуждались в самонаименовании, они назвали себя точно также, как называли себя члены секты Татариновой – адамистами[65]
. Вряд ли речь может идти о совпадении вновь образуемых терминов; такая случайность маловероятна на фоне исторической эрудиции, присущей смешанному кругу акмеистов и пушкинистов 1910–1920-х годов. В поиске самоименования члены кружка Кузмина и Радловых наверняка рассматривали «адамизм», но «эмоционализм» им, вероятно, казался современнее и содержательнее. Опус Радловой представляет собой уникальный памятник ценностям, интересам и эрудиции этого круга, памятник поздний (1931) и тем более любопытный своим историзмом и напряженной телесностью. Трагический опыт обогатил восхищение эпохой двух Александров, императора и поэта, тяжким предчувствием близких катастроф. Как писал в своих стихах 1915 года Мандельштам, дальний родственник Радловой: