Зимой и рыбалка, и жизнь в деревне были совершенно другими. Половина народу разъезжалась по городским квартирам. Мужики занимались лесным промыслом, что-то строили или ремонтировали, но делалось это все нехотя. В эти темные студеные месяцы особенно можно было почувствовать, что живой дух оставил деревню. Почти не было видно молодых лиц, не слышно детских голосов – многие дома стояли забитые и нетопленые, и лишь кое-где над занесенными снегом крышами поднимался дымок и угадывались узкие тропинки. Но от этого зимою деревня казалась трогательнее и беззащитнее. Отсутствие забот сближало людей. Чаще ходили в гости, зиму любили бы, когда б она не была слишком долгой.
Спешить было незачем. И даже выходить из дома было некуда. Стояли у избы лыжи, а вокруг один только снег и, случалось, целыми днями к дому никто не приходил.
Я читал, писал, слушал радио. Менялись радиостанции и голоса ведущих – где-то захватывали заложников террористы, проходили демонстрации и забастовки, готовились к выборам и выбрасывали триллионы рублей на их проведение, вспыхивали военные конфликты и лилась кровь. Появилась масса людей, жаждущих вести за собой толпы с нечистыми целями, но Падчевары никого не интересовали и здесь все было покойно и тихо. Жители этих мест не ждали уже от власти ничего – ни хорошего, ни плохого. Государство взяло от них все, что могло, и более для них не существовало. Раньше в зимние месяцы в деревню приезжали бригады врачей, артистов, лекторов, и это было событием в однообразной сельской жизни. Теперь же деревенские люди были всеми позабыты и предоставлены сами себе. Если бы они вдруг вздумали бастовать, никто бы не обратил на них внимания, их было слишком мало, чтобы их голоса на выборах что-то значили, они не владели никакими богатствами, кроме жалких клочков истощенной земли, загубленной реки и изуродованного леса. Казалось, верховной власти всего легче было бы, если б они просто исчезли, вымерли и не донимали никого молчаливым укором.
Устав от радио, я уходил гостевать к бабе Наде, пока она были жива. Там собиралось немногочисленное общество. Пили чай, потом играли пара на пару в дурака, слушали концерт по заявкам, который передавала Вологда, обсуждали нехитрые деревенские новости, а больше молчали и так коротали вечера, как коротали саму жизнь. Даже вспоминать ничего не хотели. Новая жизнь ошеломляла их. Старух пугали стремительно растущие пенсии и цены, в которых они ничего не понимали. Тысяча рублей, десять тысяч, сто – они не могли этого разобрать и даже сосчитать. Они не знали, как эти деньги откладывать и сберегать.
Однажды одной из самых древних осиевских бабок молодой тракторист привез телегу дров и попросил тридцать тысяч. Старуха не то не расслышала, не то не поняла и подала ему триста.
– Хватит?
– Хватит, – ответил парень, не растерявшись. – А наколоть-то, бабусь, не надо?
– А сколько возьмешь?
– Да столько же.
И уехал от женщины с шестьюстами тысячами в кармане.
Когда ей объяснили, сколько денег она отдала, бабка ходила плача и смеясь, как безумная, и хваталась за веревку. И упрямым лейтмотивом звучало во всех деревенских разговорах: раньше такого не было. Ни денег непонятных, ни пенсий с тремя нулями не было, но главное – не стал бы свой же мужик так бессовестно обманывать старую женщину. Уныние, какого она не знала со времени войны, охватило деревню в эти последние зимы. Так страшно им было, точно снова сбежали из зоны убийцы и бандиты и рыскали по опустевшим, беззащитным деревням.
Мне было немного тягостно, но я сидел и сидел, чувствуя себя, как и они, никому ненужным, отжившим свое человеком.
– Ночуй здесь, – говорила баба Надя. – У тебя, поди, и изба-то выстыла, и идти далеко.
Но я вставал, и уже совсем поздно с фонарем безлунной зимней ночью возвращался домой. В избе и в самом деле было холодно. Я всегда топил ее на ночь, слушал, как воет ветер за стенами и в печной трубе, и смотрел на отражавшийся в окошке огонь, а потом, когда он угасал и только волнами переливались синие, красные и желтые угольки, долго сидел у печи, пытаясь точно угадать тот момент, когда надо закрыть трубу. Об этом всегда предупреждали все мои знакомые и приводили в пример некоего мужика, хоть и своего деревенского, но угоревшего чуть ли не вусмерть. В деревне русскую печь на ночь никто и никогда не топил – только с утра. И я ворошил угли, пока не исчезали синие язычки, а когда ложился, то некоторое время боялся уснуть. Но из передка с его щелястыми окнами и холодным полом тепло и печные запахи выдувало быстро. В прохладной избе под несколькими одеялами и полушубком всегда спалось покойно и легко, а утром прикосновение ступней к остывшим за ночь доскам тотчас же прогоняло сонливость.