В квартире у нас тоже никого нет. Пусто и тихо. Я наскоро умываюсь. Вода сегодня не идет, на такой случай в ванной всегда стоят два наполненных ведра. Свет здесь не горит, с целью экономии вывернута лампочка, на ощупь нахожу ведра, вожусь в темноте. Умываюсь и с горечью думаю, что наши вернутся не скоро, часа через три-четыре, не раньше. И тогда я решаю сходить к Юрке. Он еще на работе, это недалеко.
Я весело бегу по Суворовскому, приостанавливаясь возле газетных стендов. Во всех газетах карикатура Кукрыниксов, маленький хилый человечек (гад!) с треугольной челочкой, спадающей на глаза, с черными усиками. Но кто-то уже везде выцарапал эту рожу.
Фотоларек, где халтурит Юрка, расположен на углу, в Греческом садике. Это зеленый маленький сарайчик. За ним установлен фанерный щит, на котором изображены горы, голубое озеро, по озеру плывут два белых лебедя. А по берегу на белом аргамаке скачет тонконогий джигит в черкеске с газырями, в спадающей с плеч бурке и черной лохматой папахе. Аргамак грызет удила, бешено выпучив красное яблоко-глаз, сечет копытами искры, джигит, подбоченясь, вскинул прямые плечи. А на месте лица у него — дыра. Возле ларька стоят двое в солдатских гимнастерках. Один низенький, чернявый, весь заросший вьющимися смолистыми волосами, даже глаз не видно. Другой с костылем, краснолицый, голубоглазый, нос клецкой. И по всему лицу мелкие фиолетовые точки, порошинки понатыканы.
Из ларька выходит фотограф, возится с аппаратом, у которого, как у инвалида, висит пустой черный рукав. Приглашает солдат:
— Прошу. — И поворачивается ко мне: — Что скажешь, милейший?
— Юра здесь?
— Подожди минутку.
Солдаты заходят за щит, по очереди выглядывают в дырку.
И только сейчас я замечаю, что возле ларька на скамейке, положив одну руку на трость, сидит высокий величавый старик. Сухой, светлый и какой-то весь хрупкий на вид, будто фарфоровый. Все на нем старенькое — брюки, рубашка, выношенное, ставшее тонким, как папиросная бумага, но идеально чистое, отутюженное. Стрелки на брюках ровные и острые, как лезвие шашки. Ботинки сверкают, будто их только что протерли сырой тряпочкой, установлены по одной линии, носок к носку.
Но меня поражает его лицо. Оно не просто грустное, а какое-то болезненно-печальное. И даже это неточно — в нем досада, обида и еще что-то.
Солдаты садятся рядом со стариком. Краснолицый достает кисет, «катюшу», с двух ударов разжигает трут, прикуривает. Почтительно стучит в стенку ларька ногтем-копытцем.
— Уважаемый!.. Выгляни, а?
— Рано, рано еще!
— Да я не тороплюсь. Нам бы кружечку, — заискивающе просит он. — Может, присоединишься?
— Нет, спасибо.
— Брезгуешь? Мы тоже не пьяницы. А сегодня можно. Можем выпить. Как, Ахмед, можно?
— Можна, можна, — часто кивает Ахмед.
— Говорят, вашему брату по религии нельзя вино пить, верно?
— Нельзя, нельзя, — сокрушенно повторяет чернявый.
— А тебе можно?
— Можна, можна!
— Ну что ж, раз по уставу разрешено, значит, можно. На прощание всем можно. Вот выпьем и разойдемся. Может, больше и не увидимся. Уж на что главврач, товарищ Осипенко, человек строгий, а и то со мной выпил. Отвоевался я, домой. Три года отмолотил… Почему так, когда воевал, в окопах, везде, все, бывало, во сне поля видел? А как в госпитале лежал, бои мерещились? У вас хлеб сеют, Ахмед? Ну, хлеб, понимаешь, рожь?
— Не-е. У нас — хлопок.
Из ларька меня зовет Юрка. В ларьке душно и чадно. На столе, под розовым колпаком, стоит керосинка. У Юрки зрачки кажутся большущими, величиной с копейку, а сам он — морщинистым.
Я заглядываю в ванночку, которую покачивает Юрка, и вижу горы, лебедей и джигита, похожего на краснолицего. Он, улыбаясь, смотрит на меня. А рядом еще точно такой же джигит, но с лицом Ахмеда. И на столе рядом навалом снимки джигитов. Все одинаковые, только с разными лицами. И каждый скачет по берегу озера, мимо белых лебедей.
За стенкой басит захмелевший хлебороб: