Каждому, кто работает в одиночку, без понуканий начальства и плана, небось знакомо это состояние: тягостное, совершенно бросовое безделье, маета, с полным ощущением, что ни сейчас и никогда больше ты ничего не сделаешь. Необходимо начать работу, и надо это делать сейчас же, выход из состояния презрения к себе лишь один — и все равно сидишь тупо, ползут минуты, идут часы, а ты ни с места. Перекладываешь что-то, слоняешься, заплетая ноги. На судне еще, слава богу, нет под рукой хлама, а дома возьмешь какой-нибудь старый подсвечник — и ну выскребать из его завитка грязь… И дотянешь до того времени, что уже надо куда-то идти, и телефон заливается, а тебе и тут не оторваться — скребешь этот треклятый завиток, будто нет в мире ничего более важного. И в голове, когда наконец очнешься, стучит одно: застрелиться? Но и тогда продолжаешь слоняться, сатанея, как декабрьский медведь, пока не прочтешь вдруг фразу: «Пушкин третью неделю жил в Михайловском, ожидая вдохновения…» Ожидал, думаешь, то есть, ясное дело, не работал. Три недели не работал. И терпеливо ждал. Пушкин и тот ждал, а ты, оказывается, подождать не можешь?
Но собственная работа тем и отличается от чужой, что лишь ты знаешь о ней все, и оправдаться, что она не идет, можно перед кем угодно, но только не перед собой.
Света из иллюминаторов в моей мрачноватой каюте обычно не хватало, но сейчас сквозь иллюминатор наискось снизу в каюту посмотрело солнце. Свет настольной лампы сразу же померк и пожелтел, стал ненужным, прошлогодним, яркие пятна легли поверх его на коричневый линолеум стола, дрожащим, рябым светом засиял подволок.
Иногда я пытаюсь представить себе, как работают те, кто сочиняет музыку. Должно быть, огромна роль случайных звуков: вдруг где-то звякнуло железное ведро, ребенок вскрикнул, открылось окно, гудок теплохода — две намекающие ноты, три — и дремлющий оркестр вдруг просыпается… Блики на подволоке каюты что-то нужнейшее, самое необходимое сейчас мне напоминали — это освещение снизу, этот ничего не щадящий угол освещения, которого так не любят стареющие женщины и который позволяет показать всю безжалостную для других прелесть юной.
И я вспомнил, как в том давнем далеке, которое было еще до того, как Настя решила пропасть, мы с ней неожиданно для нас обоих оказались на плоской прогулочной барже, которая возит летом экскурсантов по каналам Ленинграда. День был яркий и теплый, наверно, нас потому и занесло на эту баржу, хотя я, вообще-то, как и множество других постоянно живущих в этом городе, ни разу не поднимался на Исаакиевский собор, ни разу не был в Невском лесопарке, ни разу в жизни не сидел на трибунах Кировского стадиона, и вот на такой прогулочной барже тоже оказался впервые. И конечно, случилось нечто странное: на барже вдруг заглох двигатель. Несколько минут нас тихо несло течением по Фонтанке. Поскольку никакой опасностью не пахло, туристы сидели на палубе спокойно, и вот наша, теперь уже совершенно бесшумная, шаланда слегка бочком втянулась под темный мост, и, ожидая увидеть черные, мрачные своды, я поднял голову, но свод оказался сияющим, мерцающим, светящимся — он весь был в желтых и зеленых бликах солнца, полого отразившегося от воды. Только дальняя арка моста была темной, и, взглянув тогда на сидящую напротив меня Настю, я подумал о том, что, будь я художником, я бы пытался написать ее такой. Освещенное снизу нежное лицо, подколотые волосы на высокой шее и чугунная пологая дуга петербургского небольшого моста.
Песня о работе, которая вдруг пошла, складывается из странных строф. Казавшийся еще час назад тошнотворным запах нового линолеума вдруг начинает счастливо тебя обволакивать, как автолюбителя запах бензина в апреле, клекот соседей-немцев за переборкой, еще утром раздражавший, сейчас вызывает радостную усмешку: бормочут черт-те знает о чем, а ведь что на самом деле понимают? Зовут, куда-то приглашают? Никуда не пригласят, я не пойду. И от этого заранее высказанного отказа становишься еще более бодро-злым. Я писал рассказ, где все было под знаком Насти. Не было только ее самой.
Кто-то звонит по телефону. Может быть, это Настя. Если это Настя, то как раз сейчас, когда звенит этот звонок, я меняю возможность встречи с ней на работу, к которой она меня — тут глубокий вдох и торжественное слово — вдохновляет. Выходит, меняю жизнь на искусство. Только заменим слово «искусство». Пусть будет — дело, работа, размышления над вариантами строки, в конце концов. Но суть остается. Меняешь истинную жизнь на вымышленную. И оказывается, с удовольствием.
Стук в дверь. Не отзываюсь. За всю неделю я впервые поймал ощущение начала работы. Постучали еще раз. Ждут. Если это Настя и она подаст голос из-за двери, я все-таки открою. Там стоят, и я стою. Ждем. Но никто ничего за дверью не произносит, а шаги по коврам неслышны.
Лишь под вечер, позволив себе вспомнить, что нахожусь на круизном, ровно и весело бегущем к Испании судне, я позвонил Олегу. Еще вчера мы решили, что сегодня день кают-компании, а не ресторана.