Но, кроме Георгиевского креста на пестрой ленточке, этот герой ничем не выделялся, разве что был он, пожалуй, самый худощавый. Облокотившись на колени, он, щурясь, покуривал, и из-под шинели внакидку белели бинты, охватывающие его грудь. Он почти не принимал участия в разговоре, щурился, глядя из-за широченной колонны на простиравшийся до самого леса порядок домиков. «Может быть, он жил там или ждет кого-нибудь оттуда?» — подумалось мне. Порою он вставлял слово-другое в разговор, а потом вдруг хрипло запел:
И как только он запел, разговор смолк, ему подтянули все его товарищи. Они бережно выговаривали каждое слово. В песне была и раздольная сила, а в том, как они выговаривали «разбойнички», прорывалась бережная нежность:
Я заслушался. Эту песню, которую потом столько раз мне приходилось слышать в жизни, сейчас слышал я впервые. Но тот мир, где она возникла, благодаря моей няне был уже знаком мне — это был мир борьбы и свободы, мир камаринского мужика и Пугачева. Эти раненые пришли из мира народной поэзии, и к этому миру целиком относились их молодые, болезненные, пожухлые лица, их халаты и шинели и даже больничный запах…
Вдруг больничная входная дверь заскрипела, тяжело открылась, поющие повернулись в ту сторону, и оттуда вышел… Нет! Оттуда вышло что-то белое, человекообразное, целиком состоящее из бинтов. Ни кусочка кожи не было видно из-под бинтов, только глаза сверкали.
Песня прекратилась, белого встретили громкими приветственными возгласами. А я с криком: «Белый! Белый!» (так кричат во время кошмара) — прыгнул в канаву и кинулся бежать. Крапива, которой я теперь не остерегался, жестоко била меня по лицу. Я с таким диким криком и воем вбежал в сад, что все взрослые кинулись мне навстречу. А я только твердил: «Белый, белый в бинтах!» — и указывал на больницу.
Меня умыли, раздели, уложили в постель, дали какое-то лекарство. Мама не отходила от меня, пока я не уснул, а когда проснулся, возле кровати моей сидел отец.
— Чего же ты испугался, Юр-дур-самодур?.. — ласково говорил он, пожимая мою руку. — Уж на что мои солдатики все храбрецы, а ты их напугал своим воем.
— Там был белый, страшный, в бинтах…
Отец нежно гладил мою руку.
— А он как раз больше всех о тебе беспокоился и говорил, что ты можешь на всю жизнь остаться пуганый, что тебя спрыснуть нужно с уголька.
— А он что, над всеми главный? Почему они закричали, когда его увидели? Я еще подумал: вот она сама Война…
— Закричали они: «Здрав желаем, ваше превосходительство!» Так солдаты с генералом здороваются, — ответил отец. — Кричали в шутку: он совсем не генерал и, если хочешь знать, даже и не строевой. Он — кашевар и варил кашу, а японец бросил в котел гранату, и его всего обожгло. Он считался безнадежным, лежал без памяти, одно мясо, понимаешь, живое страдающее мясо. Тут я приехал и взялся за него, стал лечить. Он был первый мой раненый, и я привез его сюда. Все врачи говорили, что он умрет, а его удалось поставить на ноги, и, видишь, он сегодня первый раз вышел на крыльцо. Вот товарищи и обрадовались ему.
«В своих руках могучих товарища несут…» — вспомнилось мне.
— А мясо что?
— Какое мясо? — недоуменно переспросил отец. — Ах, мясо… Мясо покрывается кожей, — тихо говорил папа. — Только кожа эта очень нежная. Помнишь, ты схватился за самовар, у тебя тоже волдырь был на пальце…
— Ой, ой! — закричал я, потому что вспомнил эту жгучую боль и представил себе, какая же должна быть боль, если не один палец, а все тело обожжено.
— Это очень больно, очень! Ну мы, как можем, стараемся, чтобы ему не было больно. Александра Николаевна, — речь шла о фельдшерице, друге нашего дома, — и Иван Матвеевич, — это был фельдшер, — и я.
— Он поправится? — спросил я, положив голову на колени к отцу и чувствуя, что рядом с ним ничего не страшно.
— Обязательно поправится! — ответил отец.
Мы долго молча сидели с ним, а потом он сказал:
— А то, что тебе показалось, будто он сама Война, это хорошо, ты ее такой отвратительной и запомни… Все люди, на каких бы языках они ни говорили и какого бы цвета ни была их кожа, — братья, и истреблять друг друга — это зло, страшное зло! Это все равно, что пожирать друг друга… Придет время, может, ты доживешь до этого, войны прекратятся, на земле наступит мир…
Отец давно уже говорил не для меня, он говорил для себя, и я тихо заснул под его негромкие слова.
Я запомнил все, что говорил отец, тем более, что он твердил об этом всю жизнь, до самой смерти. Но я могу сказать, что именно с этих пор стал убежденным противником войны. По-прежнему я читал описания сражений в газетах и огорчался, что война для нас неудачна, по-прежнему отводил душу, рисуя «хычачу». Но страшный белый призрак нарушал мой детский сон, и я просыпался с криком ужаса: «Белый! Белый!»