В новой роли, роли хозяина жизни, как-то совсем особенно — и радостно, и непривычно, и неловко — чувствует себя самый горький бедняк в Заболотье Григорий Комлюк.
— Товарищ агроном, — говорит он, и голос его звучит глухо, — Петро Петрович, — повторяет он, откашлявшись, уже звучней, — вот у соседей наших, в понемонском колхозе, жито какое, и который год! Густое — змея не проползет, а колос как плеть.
— У понемонцев «вятка», сорт такой, — отвечает Воробей.
— Вот бы нам житечка этого. Чтоб и у нас…
— А что ж, браток, колхозы на том и стоят, что друг дружке помогают. Поговори с Малевичем, председатель, — уже ко мне обращается агроном. — И яровые у них славные. Берите и яровые.
Когда я вернулся домой, Валя сидела у нас и… плакала.
— Я ему морду пойду набью, — горячился Микола. — Совсем уже сдурел!..
— Чего ты расходился? — успокаивала его мать. — Угомонись. Хватит того, что один начал рукам волю давать. За что он ее, дурья голова, за что? А ты, Валька, не плачь. Чего не бывает в семейной жизни! Ну, он немного вспылил: опамятуется, ничего…
Я проводил Валю домой, на усадьбу зятя за речкой.
И хоть бы река стоящая была, эта самая наша Сёвда, а то ведь лягушечья канавка, и только! А он, чудак, ею от людей отгородиться хочет.
— Он еще, может, стерпел бы, — говорила Валя, прижимаясь к моей руке, — если б не получилось так смешно с рекой. «Я тебе, говорит, посмеюсь, я вам еще покажу!» И о тебе всякий вздор мелет, потому что из-за тебя, говорит, весь этот сыр-бор загорелся. Еще и передразнивает: «Подумаешь — прид-си-да-тель!..» Ой, никогда он еще не был таким!.. Как там Верочка бедная, рыбка моя?..
Валя снова прижалась ко мне, как бы ища защиты. И жалко мне сестру, и обидно, и злость разбирает. Но я успокаиваю ее и стараюсь успокоиться сам:
— Ничего, Валя, ничего… Все уладится, все будет хорошо. Он же свой хлопец и не дурак…
Однако вернулся я из-за речки невеселый. Хорошо, что мать уже спала и Микола тоже, — можно было, никому ничего не говоря, сворачивать одну цигарку за другой и думать: как оно пойдет дальше?..
Зловещий отблеск пламени лизнул сначала оконные стекла, потом вдруг зарозовел печной карниз.
— Микола! — вскочил я. — Пожар!
Страшное это слово для старой деревни, где хата прилепилась к хате, крыша к крыше!.. Сразу и ветер невесть откуда появится, и пламя, раздутое им, точно жадный, безжалостный зверь, загуляет по соломенным хребтам строений, пожирая их иной раз вместе с людьми и скотиной.
И потому мы с детства привыкли к истошному крику на улице, который не раз за год заставляет женщин ночами голосить, а мужчин кидаться на борьбу с огнем.
Я кричу, и на голос мой отвечают другие. И этот дикий, первобытный крик горькой обидой обжигает сердце. Нельзя уже таким способом тушить, столько гореть, так строиться!..
Горит наш клуб — все та же солома и дерево.
Высокая крыша занялась с тыла, от огородов.
Огонь уже вошел в силу: он с шумом и треском вгрызается в тугой пласт спрессованной соломы, и черный дым над пламенем вздымается все выше и выше. На крышах ближних хат снег уже растаял, и солома подсыхает на глазах. Маленькая, стоящая совсем рядом хатка даже, кажется, присела от страха в ожидании, что лютый зверь вот-вот кинется на нее…
Мы, мужчины, сидим на крышах ближайших строений. Единственное, что мы можем сделать, — это задержать огонь, не дать ему распространиться. Нам подают снизу ведра с водой, и мы заливаем искры. Они летят сначала не густо, а потом, когда вся клубная крыша встает над срубом сплошным костром, нас засыпает, как мякиной из веялки, и глаза сами жмурятся от грозного дыхания огня.
— Крышу, крышу срывай! — звучит запоздалая команда.
Какое там срывай! Она уже горит, и вот я, закрыв лицо, качусь с конька крыши на огород, в снег… И именно тогда, когда уже мне кажется, что наши ведра ничем помочь не смогут, я различаю среди общего крика слова:
— Понемонцы! Пожарники!
С горы по улице мчится, беспрерывно сигналя, трехтонка понемонского колхоза. Она резко останавливается, и, как пехота с танковой брони, с нее соскакивают понемонцы-пожарники.
Мотор помпы включен, шланг спущен в колодец, и вот струя воды врезается в огонь…
…Занимался день, когда мы заглушили последние вспышки пожара. На месте клуба дымились остатки обгорелых, залитых водой бревен.
Незаметный до этих пор в общей суете, рядом со мной стоит Юрий Малевич, председатель понемонского колхоза. Мы все — и понемонцы и наши — окружили его, как командира, благодаря которому выигран бой.
— Так говорите, хлопцы, крыша занялась с тыла? — спрашивает Малевич. — Ясно: подожгли.
— А на собрании, гляди ты! — говорит кто-то. — Хоть бы один обронил словцо против!
— Книжек, хлопцы, жалко!
— Ничего, их же больше на руках, чем в клубе.
Ячный сегодня не может говорить громко. Он стоит возле кабины понемонского грузовика, и мне не слышно его вопросов, доносятся только ответы шофера. Ячный сипит в шерстяной платок, которым он обвязан по самые усы, и шоферу кажется, что старик глуховат.