Уткнувшись мне в плечо, Настя опять затряслась.
Океан, океан и опять океан — вот то, что вокруг нас, когда мы с Настей принимаемся говорить.
— Пора тебе на берег.
Она ничего не ответила. Мы стояли, прижавшись друг к другу. Неужели это та самая девочка, которую я знаю почти всю жизнь?
— Знаешь, с год назад мы стояли в Генуе, — зашептала Настя, — и оттуда на автобусе поехали в Милан… Тут забастовка, дорогу закрыли, и добраться удалось только лишь до Павии. А в Павии старый монастырь, и собор, ну этот — знаменитая Чертоза, знаешь, наверно. Роскошь, масштаб, а орден-то был нищенствующий. Обет молчания, строгие посты. Корзины плели, сыр варили. И вот триста лет подряд строили мраморный собор. И наполняли его шедеврами. Фрески — лучших художников. Статуи для ниш — лучших скульпторов. Нет, ты не представляешь, сколько там всего собрано. И поколение за поколением собирали. И поколение за поколением строили, а собор все еще в лесах был и без крыши. И кто-то плел корзины на продажу, чтобы продолжать стройку…
— Что ты хочешь сказать? — спросил я.
— Что это невозможно сейчас понять. Мы ведь хотим, чтобы все было сегодня. Обязательно сегодня.
В зеленом нимбе правого бортового огня плыла рано опустившаяся ночь.
— Мне иногда кажется, что Володя такой, — прошептала Настя. — Ему все равно — увидит он результат того, что делает, или нет.
Володя, подумал я. Опять наш разговор кончается им.
— Что нам с ним делать? — в темноту сказала Настя.
Бабушка Мария Дмитриевна умоляла меня написать Вовке снова. И я написал Вовке толстое письмо, полтетрадки. Сообщал мелкие новости о нас и об общих знакомых, отношений никаких не выяснял. Сейчас уже выпадает из памяти, что было до, а что после: вот и тут — написал я ему еще до того, как мы с Марией Дмитриевной ездили на Урал или уже потом? Вероятно, после, но тогда я должен был в письме сообщить, что там увидел… Почему же тогда он ответил мне так зло?
Весной и осенью, готовясь к параду, мы по месяцу бывали в Москве. Ночные репетиции на аэродромах, сиреневый прожектор сзади по бескозыркам, влажный хруст бетона. Мы приезжали в Москву так основательно, что туда даже привозили письма, пришедшие нам в Ленинград. Письмо от Вовки я получил шестого ноября.
Мне было не до писем. Той осенью меня назначили ассистентом у знамени. Кроме офицеров только у нас троих знаменщиков были палаши. Палаши были замечательно тяжелые. Как-то ни с того ни с сего мы в щепки изрубили палашами казарменную табуретку. Нам было по пятнадцать лет.
Вовкино письмо я сунул в карман и забыл о нем. До парада оставалась одна ночь. На следующий день я не чувствовал ни холода, ни летящего в лицо снега. Офицеры перед завтраком проверяли, все ли в парадном батальоне надели кальсоны, нас, знаменщиков, не проверяли, — держится же такое в памяти! И вот мы огибаем Исторический музей, палаш словно пришарнирен к плечу, кисть темляка мерно хлещет по шинели… Музыка играла на площади, но главный оркестр бухал во мне.
Так будет всегда. Эта пружинящая от домов и кремлевских стен громовая музыка, мы, все взрослеющие с каждым годом, но так вечно и остающиеся молодыми, эта кавалерия, что напирает сзади на нас, — все это будет всегда.
На том параде уже были реактивные самолеты. Первое их звено мелькнуло над нашими головами бесшумно, грохот обрушился вместе со вторым, а вслед за последним звеном еще совершенно отдельно выскочил из-за шпицев музея и пронесся над площадью его отставший рев.
Вовкино письмо я прочел в поезде.
«Не пиши ты мне ничего, — просил он. — Ну это-то ты хоть можешь для меня сделать?»
Знаменная лихорадка проходила, я лежал, глядя в черное окно, и думал о том, каково должно быть Вовке, если ему страшно даже прикосновение к тому, чего теперь у него нет.
В море, после Испании, я получил радиограмму от Каюрова. В ней сообщалось, что он уже дома и все благополучно. Даже не считая по дням, ясно было, что выписали его слишком рано — начать ходить он еще не мог. Значит, все-таки приехал сын?
— Может быть, хотите позвонить в Ленинград? — спросил радист.
И трубку возьмет сын, подумал я. И начнет при старике говорить что-нибудь вроде того, что я слышал от него месяц назад.
— Спасибо, — сказал я. — Пока не надо.
И только потом, уже у себя в каюте, понял, что эту радиограмму сын Каюрова, если он за это время не стал другим человеком, послать не мог. Не он, значит, кто же? Сам Каюров лежал. Только Клава, другого ответа не было. Ну и работенку же я на нее взвалил. Но совесть меня даже не кольнула.
На обеде в кают-компании, хоть он и норовил улизнуть, мы с Олегом все же изловили Николая Порфирьевича.
— Как там ваша пациентка? — спросили мы.
Он сделал вид, что не понимает. Мы сказали, чтобы он не напускал туману. У него в лазарете лежит очаровательная девушка, которая поскользнулась на трапе, и об этом все знают.
— Ну уж и очаровательная… — нехотя пробормотал он.
До чего был пуглив, просто сил нет, пугался уже просто так, на всякий случай.
— Как ее дела?