Это очень весело. Они проскакивают через комнаты, убранные в греческом вкусе, с мебелью, сделанной простым охтенским столяром по рисунку Федора Петровича и обтянутой самой хозяйкой холстом с вышитым греческим узором. Вихрем пролетают через спальню, освещенную мраморной лампадой на высокой греческой подставке. Потом врываются в девичью и даже в нянину комнату. Старая Ефремовна, не выпуская из рук спиц, бормочет полусердито, полусмеясь:
— Угомона на вас нет! Дите в детской разбудите!
— Устала, — говорит, запыхавшись, Машенька. — Пойдемте, Сережа, к дяде. Он сегодня не танцевал, — наверное, у него почетный гость, вот он и при параде.
"При параде" — значит, сидит в кабинете, которому обыкновенно предпочитает столовую или спальню. Там и лепит из воска на кончике стола.
Дверь кабинета открыта, и Сергей говорит:
— Сегодня граф действительно при параде. Новая куртка!
Громадная комната, круглая, со стеклянным потолком и той же обстановкой в греческом стиле. Пламя нескольких свечей озаряет стройную фигуру Толстого в черной бархатной куртке. Светлые волнистые волосы падают на лоб и шею.
— Иди сюда, баловница, — увидел он Машеньку, — чего заглядываешь? Сережа, и вы здесь? Идите оба сюда.
Машенька бросается к нему на шею:
— Какой ты красивый, дядечка! Совсем Рафаэль! Недостает только берета. А где же твой старый халат?.. Сережа, знаете, дядя ни за что не снимал своего "дружка" — любимого, рваного уже халата. Ну, тетенька раз и подшутила: вместо заплаты пришила железную заслонку от печки. Вот смеху-то было.
Она расхохоталась. В ответ послышался густой, сочный бас:
— Ты чего же не здороваешься, насмешница?
Машенька вспыхнула и присела в реверансе:
— Иван Андреевич, не осудите, что я так вбежала… А это Сережа, вы ведь его знаете.
Сергей поздоровался.
Расставив широко ноги, грузно сидел в кресле баснописец Крылов, несколько небрежно одетый, с копной кудрявых спутанных волос. Он показывал скелет какой-то необыкновенной рыбы из коллекции хозяина и говорил:
— И придумал же творец этакое чудище!
— А вы напишите про него басню, — вырвалось у Сергея.
Крылов тряхнул головою:
— Тоже выдумал, батюшка, — басню! Это тебе не лисица и журавль. Ты погляди-ка хорошенько на нее, кто ж ее "душу" постигнуть может?
— Вы, Иван Андреевич, наш мудрец! Вы любую душу постигаете, — заметил многозначительно Толстой.
Крылов откинулся на спинку кресла, полузакрыл глаза, и полные плечи его заколыхались от смеха:
— Я, батенька мой, человеческих душ остерегаюсь. Боюсь, обидятся на старика. Я все больше про зверушек. Те басен читать не станут.
— А если бы умели — вот крик да вой подняли бы! Уж очень они у вас нравами на людей смахивают.
— Что вы! Что вы, батюшка, какой поклеп на незлобивого шутника возводите!..
— Знаем, знаем мы такую-то незлобивость! — смеялся Толстой. — За нее сколько уже раз цензоры прикрывали ваши издания и типографии опечатывали.
Машенька шепнула Сергею:
— Иван Андреевич только вид принимает, что ему лишь бы подремать да вкусно покушать. А на самом деле… Дядя рассказывал… Он такой умный. Все видит, все понимает…
У бильярда, на середине комнаты, кончили стучать шарами. Федор Николаевич Глинка, маленький, худенький, черненький — "совсем блошка", говорила про него смешливая Машенька, — не дал, видно, спуска своему партнеру — стихотворцу еще екатерининских времен. Федор Николаевич считал себя большим поэтом и любил всех поучать. А старик Тимофей Патрикеевич всю жизнь мастерил вирши "на случай": восшествия на престол, именин высоких особ или получения ордена… За это ему платили кто "красненькую", кто "синенькую" — рублей десять или пять, а то и "трояк", смотря по достатку, и приглашали пообедать, поужинать. Зато истинное утешение он доставлял главным образом непритязательным вдовам своими надгробными эпитафиями и очень гордился этим.
Глинка снисходительно спрашивал:
— Что же ты пишешь теперь, дружок?
— Трагедию, — тоже не без чувства собственного достоинства ответил Патрикеевич, — александрийскими стихами[101]
. Ибо стихи такого рода следует писать только во весь александрийский лист[102].Кругом улыбнулись такому своеобразному определению формы стихосложения.
— А сколько действий в твоей трагедии? — продолжал расспросы Глинка.
— Семь действий с… одной осьмушкой.
Машенька едва удержалась, чтобы не фыркнуть.
Крылов спокойно посмотрел на обоих из своего уголка и бросил вполголоса Толстому:
— Вот она, житейская истина. Один в благополучии, а другой, почитай что, в нищете. И оба равно плохие поэты.
— Да-с, — с гордостью проговорил Тимофей Патрикеевич, — началом сей трагедии я самим великим Державиным был отмечен в оное время.
— Ох-ох-ох! — вздохнул на весь кабинет Крылов. — И каждой-то зверушке найдется на земле место…
Он закрыл глаза и точно погрузился в привычную полудрему.
— Идите, идите поближе, солнышко наше! — напыщенно приветствовал Глинка Машеньку. — И с молодым представителем искусства вместе. Принесите мне счастье вновь побить Патрикеевича на зеленом поле бильярда.