— Ты, милый человек, вникни в мои речи. Я тебе говорю про святой корешок, про семечко. Оно и у тебя, и у меня, у многих бывает… Знал я одного повара. Федором Устиновичем Грехуновым звали. Фамилия вроде грешная, а душа ангельская. Он, милый ты мой, всего-навсего торты делал. А какие? Чтобы цветики сахарные лучше выходили, в поле, в лес, в сады разные ходил. И каждую былинку разглядывал: где у нее сколько листиков да стебельки какие. А на него глядючи, молодой поваренок тоже, видать, с искрой, стал георгины да розы из репки со свеклой вырезывать. Кабы их учить, думаешь, они бы не смогли статуи из мрамора резать? Вот то-то и оно! Вот тебе это самое "семечко".
Старый, с красноватым носом и слезящимися глазами столяр радостно улыбался.
"Вот оно — творчество!" — подумал Сергей, схватив карандаш и стараясь запечатлеть одухотворенное выражение лица собеседника.
И было непонятно ему только одно, как может этот вдохновенный старик валяться у двери пьяный и грубо ругаться.
Точно угадав, Егорыч неожиданно добавил:
— Человек слаб и не всегда чует ту светлую искру, а порой и вовсе о ней забывает. В ту пору и тянется к лаку либо к пеннику, — падает в бездну нечестия. А вот, к примеру, стихотворец Сибиряков, говорят, не падал. Его ценили многие высокие особы. Сам Василий Андреевич Жуковский поднимал за него голос, и даже генерал-губернатор граф Милорадович, я слышал, года два назад просил помещика отпустить на волю Сибирякова. Да помещик заломил такие деньги, что у Жуковского с его сиятельством не хватило не то капитала, не то охоты. Да-с!..
— И что же этот стихотворец? — спросил Сергей.
— Стихотворец примечательный. И в то же время, заметь, герой. Он сопровождал своего барина во всех походах, и не раз его к Егорьевскому кресту за храбрость должны были представить. Да где простому холопу против барина героем быть. Барин — столбовой, рязанский предводитель дворянства, кость самая благородная. В моих странствиях знавал я и барина и холопа. Ваня-то Сибиряков тоже кем только не был! Учился в Москве, в школе, грамоте, обучался ремеслу в кондитерской лавке, землю пахал, в камердинерах ходил… И всюду с ним — она, искра светлая. На последний грош книги и бумагу покупал. Под головами те книги хранил и писал свои стихи где ни приходилось — даже на войне, под пулями. В четырнадцатом году, как русские заняли Париж, ему предлагали остаться за границей. Да где там!.. Ваня будто бы сказал тогда: "Люблю родину больше, чем волю". И вернулся вместе с барином домой. Так-то!
Егорыч поднялся.
— А стихи его… Дай, может, что и припомню…
Он закрыл глаза и дрожащим голосом продекламировал:
Егорыч шумно вздохнул, потом вдруг прислушался. Издали, со ступенек кухонного подвала, донеслось треньканье балалайки. Старик поморщился:
— Брешет Васька-мерзавец, ох и брешет! А еще — мой ученик. — Егорыч даже сплюнул. — У этого, видать, "зерно" внутри пустое: ни музыка, ни столярное дело плода не дают… Ну, я пошел к себе, Сережа. И то, брат, надо помнить: "Не умеешьшить золотом, бей молотом; не умеешь молотом, шей золотом". А господа? Что господа! Их власть!..
Мысль Егорыча о "корешке", о "семечке" и "плодах всхожего зерна" глубоко затронула Сергея.
Он стал еще упорнее размышлять о творчестве вообще, и особенно о собственном. Перебирал в уме всю систему преподавания в Академии, по которой его вел опытный Егоров. Стал более серьезно и придирчиво рассматривать свои наброски.
Вот голова пляшущей девушки — это горничная Марфуша. Вздернутый нос. Черные, полные веселья и лукавства глаза. Крепкие белые зубы, обнаженные в заразительной улыбке. Ни одной черты античных образцов. А между тем Сергей набросал ее для будущей фрески и собирался повторить или в хороводе танцующих нимф, или отдельно, в образе жизнерадостной девушки-пастушки среди пестрого весеннего луга.
Что бы сказали, глядя на это, академические учителя? Большинство из них ставили на натуру одни и те же гипсовые фигуры. Иногда начинало просто тошнить от постоянных Аполлонов, Ахиллесов и групп Лаокоона. Он вспомнил вечные требования профессоров не забывать о "классическом изяществе" и уже через это "изящество" пропускать природу.
"Знай анатомию правильно сложенного тела и ежели увидишь у натуры что не так, то, памятуя образцы классических статуй, исправь по ним натуру".
Но Сергею не хотелось исправлять ни вздернутого носа, ни формы рта Марфуши. И в карикатуре на немца, с его красным носом и оттопыренной нижней губой, он изобразил Бахуса, стремясь к правде жизни.
Марфуша, заходя к Сергею, восторженно смотрела на мольберт. А когда он работал, по-детски всплескивала руками и заливалась радостным смехом:
— И как ты, право, умеешь! Господи! И волосы, и пальцы, и все — всамделишное! Матушка с батюшкой в деревне поглядели бы — вот подивились бы!