Между ними были люди, занимавшие еще недавно высокое положение, владевшие пером, люди с широким общим образованием. Одни из них растерялись, другие ненавидели и поначалу открыто злобно высказывались в том духе, что пусть, мол, попробуют без нас, носителей высокой культуры, что-то у них выйдет…
Вскоре они увидели, что Советская власть справляется со своими задачами и обходится без интеллигентных саботажников, а вот последним трудно было обойтись без помощи народного правительства.
Они стали приходить в Смольный, вспоминая о случайных знакомствах среди большевиков и всех, кто с ними близко соприкасался; приходили, конечно, и ко мне. Они искали работы, но как-то беспомощно, недоверчиво, и довольно быстро самонадеянность и высокомерие чиновников от культуры сменились в них заискиванием.
В редакцию приходили анонимные письма о том, что под Смольным заложена адская машина и что мы должны со дня на день ждать взрыва. Вечерами часто гасло электричество, тогда пропадали револьверы из карманов пальто. Очевидно, в Смольный, несмотря на строгий контроль, удалось проникнуть жуликам и врагам.
Я приготовила восковые церковные свечи (стеариновых в продаже не было) и спички и, как только тухло электричество, зажигала свой огонек и при его слабом свете продолжала работу.
Когда из банка привозили необходимые для ведения газеты деньги, казначей отдавал их мне на сохранение. Приходилось с комической важностью садиться на туго набитый сотнями тысяч портфель или ходить с ним всюду: во второй этаж, в "Известия", и в "Бюро печати" за новым материалом, и в кабинет Ильича, и к управделами В. Д. Бонч-Бруевичу, и в Петербургский комитет.
Ждали открытия совещания полковых представителей Петроградского гарнизона. Интеллигенция, в большинстве, продолжала все еще саботировать, отказывалась работать в учреждениях, устраивала забастовки.
Потому у нас в Смольном не было стенографисток и машинисток. И когда наступил день совещания, пришлось задуматься, кто будет записывать речь Ленина и выступления делегатов.
Еще накануне меня просили записывать, но я отказывалась: я очень боялась, что не поспею за ораторами, что не схвачу услышанное и перепутаю, тем более что на съезде должен был выступать Ленин и запись его речи была слишком ответственна.
Но в день съезда я дала твердое согласие…
Я пришла в конференц-зал рано и уселась за стол корреспондентов. Я тщательно обдумала свой способ записи: нарезав множество узких полосок бумаги, очинив более десятка карандашей, разложила все это на столе, предварительно пронумеровав страницы, чтобы не перепутать, и приготовилась внимательно слушать.
А когда на трибуне появилась знакомая фигура Ленина, я вся обратилась в слух. Это было какое-то "священное" напряжение, иначе я не могу его охарактеризовать, — когда ловишь на лету каждое слово и все существо наполняется гордостью от одной мысли, что записываешь это слово.
У меня была своеобразная стенография, которую употребляли, как я читала, для выступлении деятелей французской революции: слово намечалось одной-двумя буквами. Такую запись необходимо сейчас же расшифровать и заменить полными словами.
Строчу, строчу, отбрасывая в сторону узенькие бумажные ленточки, не разгибаясь ни на минуту.
Не помню всех имен ораторов. Добросовестно записываю как известных ораторов, так и никому неведомых людей в серых шинелях, делегированных к нам в Питер.
После пятичасовой непрерывной работы, в десять часов вечера, кто-то сменил меня. Теперь я должна была расшифровать свою своеобразную стенографию и отдать на машинку.
Голова трещит, во рту сухо, в глазах зеленые круги. Но передохнуть нельзя. Я сажусь диктовать машинистке, ведь мою "якобинскую стенографию" никто не может, кроме меня, расшифровать. Машинка стучит… Двенадцать часов ночи. Час. Два. Мы работаем.
Не помню, когда кончили. Не было смысла идти домой; остались ночевать в Смольном, чтобы с утра опять приняться за дело. Вячеслав отнес отчет в типографию.
Общаясь с людьми из деревень и с фронта, я испытывала какое-то особенное чувство — радостное от сознания, что я стою так близко к народным массам, что могу как-то посодействовать удовлетворению их нужд, что вошла в работу, связующую их и Ленина. Я знала, что Ленин верит в народ, знала также и на каждом шагу убеждалась в том, что народ верит Ленину.
Помню до сих пор немудреные стихи какого-то крестьянина, кажется туляка, они были напечатаны в одном из номеров "Деревенской бедноты":
Прошло почти тридцать лет, а я помню это четверостишие.
Великая идея рабочей партии и любовь к нашему литературному делу питали меня в те удивительные дни, и потому ни голод, ни бессонные ночи, ни бесконечные путешествия через Неву в непогоду, в мороз не были страшны.
В Смольном забывалось обо всех невзгодах жизни. У нас здесь были и веселые, полные шуток и юмора, часы…