Хорошо, что я заранее взял у Еремея клятву не проговориться, если мальчик, которого бы пола ни было, поедет с нами, и что дал в Сардисе старой цыганке толстый конверт с письмом моей матушки, чтобы этот мальчик привез мне его, как бы врученное ему для доставки. В течение двадцати минут, которых требовало прочтение этого документа — матушка пишет всегда длинно, особенно в ответ на просьбу о деньгах, — я имел время собраться с духом и обдумать род обращения моего с прекрасной переряженицей. Мои спутники чрезвычайно удивились, что я получаю письма из дому с курьерами в глубине Анатолии, но я не мешал им ломать над этим голову. Я только сказал, что мальчик прислан ко мне и что он поедет со мной в Константинополь, и как один я мог объясняться с сюрюджи, выучившись немного по-новогречески в Морее[145]
, то голландец, Джон Булль[146] и смоковник должны были довольствоваться такими соображениями насчет этого случая, какие внушило им всещедрое небо.Еремей, которым вообще имеет очень выгодное мнение обо всем цыганском народе, тотчас смекнул, что это плутовство, а не мальчик. Как мы с ним домышлялись наедине, зачем красавица едет в Константинополь, как мило держалась она на коне и разыгрывала свою роль, как я просил ее, хотя она тоже говорила по-итальянски, не открывать рта ни на каком христианском языке с моими спутниками, как дней через семь, когда мы приехали в Скутари[147]
, она глядела через Босфор на золотые башни Стамбула, обращала ко мне бездонные глаза свои, полные слезами, и потом пришпоривала лошадь, чтоб скрыть этот невольный приступ чувства, и, наконец, с каким восторгом думал я о прелести быть схороненным с ней хоть на одни сутки в золоченой «Гробнице визиря», мимо которой мы проезжали, — все это могло бы сделаться предметом нескольких очень непустых глав в моей повести, но они покамест впереди.Мы выехали из-под островерхих кипарисов кладбища, окружающего Скутари со стороны суши. Сошед с лошади на высоте, которая господствует над всем местоположением Царяграда, я взлез на раззолоченную чалму, венчающую памятник султанского ичоглана, и услаждался зрелищем поруганной, но еще царски-прекрасной столицы Палеологов[148]
. Я имел намерение дать вам здесь превыгодное и преподробное описание Константинополя, Босфора, сераля, турок, турчанок, турчат и даже янычар[149], но увольняю вас от этого, хотя вообще я большой мастер описывать. Надеюсь, что вы скажете всем своим и моим знакомцам, что я очень милый и любезный молодой человек.Пока я стоял на мраморной чалме ичоглана[150]
, спутники мои разбрелись по улицам Скутари и оставили меня одного с цыганочкой. Она сидела на своей арабке, приклонив голову к ее шее, и когда я свел глаза с Константинополя, капли слез сверкали на гриве и грудь красавицы неодолимою тоскою волновалась под шитою курткою. Я соскочил наземь, взял ее за голову и прижал к губам своим мокрую щечку.— Мы расстаемся здесь, синьор, — сказала она, обвивая вкруг головы волосы, выпавшие из-под чалмы, и приподнявшись в седле, как будто хотела ехать.
— Не думаю, Меймене.
Она устремила на меня влажные глаза с пытливостью.
— Тебе запрещено вверять мне, зачем ты едешь в Константипополь, и ты сдержала слово перед матерью. Но я надеюсь, что дело идет не о личной твоей свободе?
Она смутилась, но не отвечала.
— Ты еще очень молода, Меймене, и уезжаешь так далеко от матери!
— Signor, si.
— Если б оно любила тебя так, как я, то не думаю, чтоб пустила сюда тебя одну.
— Она вверила меня вам, синьор.
Это напомнило мне мое обещание. Я дал слово цыганке оставить ее сына у персидского фонтана Топханы. В Меймене, очевидно, было чувство, превозмогавшее любовь, которую я полунадеялся и полустрашился возбудить в ней.
— Andiamo! поедем! — произнесла она, опустив голову на грудь.
Слезы падали у ней градом: она пустила свою лошадь во всю прыть, быстро неслась по неровным и пустым улицам Скутари, и через несколько минут мы стояли на берегу Босфора — на границе Азии.