— Все опоганили они… Голубушка! Все опоганили… Над всем издевались!.. Какое дело большое делать шли, а бардак с собой тащили!.. Нас понабрали, с нами все грязью затаптывали… Губители они!.. Никого они не любят, никого!..
Побелела Королева Безле. Вовсе и кротости в ней нет. В маленьких, покорных глазах — злоба звериная.
Перебивая Королеву Безле, заговорили, закричали другие. Вот та, в розовом кимоно, черненькая, с челкой, еще и еще. Прорвалось что — то, хлынуло.
— Нас, как собак, кинули!..
— Как сучонок!.. Как собак!.. Будто не люди мы!
— Манили сладкой жизнью!
— Меня чистенькой, как стеклышко, в Омске взяли!.. Невинная я была!..
— Меня от мужа!.. Муж у меня хороший… Муж хороший у меня был!..
— Заразили меня!.. Девочки, не признавалась я!.. Сифилисом наградили гады! Господи — господи!..
— Сволочи они, сволочи!..
— Теперь на муки оставили!.. Теперь что же с нами сделают? Что же, скажите, сделают с нами?..
— Боже мой, боже мой!.. Куда нас теперь? Куда?!
Как одержимые — не слушая одна другую, не слыша ничего, выкрикивали они, плакали, блестели глазами. Растрепанные, с не выспавшимися лицами, с темными кругами под глазами, обезображенные — метались они, заражая друг друга смятеньем своим, захлебываясь им, найдя в нем какую — то сладкую горечь, какую — то пьянящую боль.
Перебивали одна другую, выкладывали свое самое наболевшее, самое срамное и стыдное, самое больное. И забыли, опалившись своим, выношенным, — забыли про вдову Валентину Яковлевну с ее обидой. И она, высушив слезы свои, ошеломленно, испуганно и гадливо (вспомнилось сразу — кто они, кто эти женщины) глядела на них, снова совсем чужая, совсем далекая, как будто не из одной чаши плеснулась на нее и на них бабья, женская горячая скорбь…
— Так что, товарищи, доставить в город, значит, без всякой неустойки!.. Чтоб никакого изгальства и притом без блуда!..
Нос луковкой, глаза сонные, спокойные, и все лицо пучками щетины рыжей заросло. А в голосе — упорство, тяжесть, власть:
— По приказу товарища командира! Отправляйсь!..
Сани, кошевки. Вытянулись вдоль улицы. А в санях женщины. Укутались, застыли, молчат. Вместе с женщинами — конвоиры с винтовками. Они ухмыляются, прячут веселую насмешку, поглядывают на женщин, оглядываются на отстающих, подмигивают им.
Возле саней толпятся бойцы. Они ловят озорные подмигиванья, они не сдерживаются, хохочут, пошучивают:
— Ну и груз!..
— Вот это кладь!.. Мягонькая!.. Глядите, ребята, не проквасьте баб — то.
— Кабы не скисли!.. Вы их перетряхивайте почаще! Почаще!
— Хо — хо! Вот энту, колоду — то толстую, ее пуще трясите!.. Хо — хо!..
Тот, с луковкой, обросший щетиной, оборачивается к изгальщикам:
— Вы пошто глотку дерете? Это вам не тиатор, не представленья! Заткнитесь — ка!..
Не унимается хохот. Где уймешь шутников!
Возницы кричат на лошадей, дергают вожжи, чмокают. Тронулся обоз.
Под улюлюканье, под свист, под хохот уезжают женщины. Те, что шли еще недавно в другом обозе, тогда озорно — веселые, сытые, с надеждами, с планами: Харбин, шантаны, иностранцы!..
Уползает обоз. Скрипит, поскрипывает, потрескивает по длинной, по кривой, изгаженной, шумной многолюдной улице. Скрывается за настежь раскрытой поскотиной. Сползает на дорогу. Туда — где город.
Еще шутят оставшиеся, еще мнут баб. Срамно, гадливо насмехаясь над ними (и вспыхивает самцовое, мужичье в глазах), а потом расходятся. К настоящему, к трудовому, к боевому возвращаются. Куда — то отбивает Коврижкин, командир, добровольцев. — Что — то замыслил хитрый и знающий…
Второй это обоз — тот, который весело провожала коврижкинская стая — второй этот обоз, который — с бабами.
Раньше был отправлен иной. Раньше под сильным конвоем вывели из избы — тюрьмы пленных офицеров. И молчали бойцы, также любопытно, жадно сгрудившись вокруг стражи… Молчали — и, метко запоминая, разглядывали.
Выходили, не глядя по сторонам, шаря взглядами где — то вниз, под ногами, бледные, оплывшие, желтые. Выходили, утратив бодрую осанку, молодцеватость, шик. Выходили офицеры — переставшие быть офицерами: просто озабоченные большою (ах, какой необхватно — большою!) заботой, усталые, грязные, плохо поевшие люди. Рассаживались по саням. Втискивались меж конвоирами, жались, сжимались. Не видели, но чувствовали (как не почувствовать! — острые, колющие!) тяжелые упорные взгляды молчащих и значительных в молчании бойцов коврижкинских.
Скрипели, попискивали, потрескивали сани, уползал обоз. Туда — где город…
И когда он уполз, скрываясь в зыблющейся тесноте улицы, люди стряхнули с себя цепкое молчание, задвигались, заворчали:
— Крышка, брат, имям!..
— Выведут в расход беленьких!..
— Накрутят, застукают!..
— Ишь, какие тихонькие, да скромненькие!.. Чисто девицы красные!..
— Попили кровушку, попили!
— Теперь — крышка! Амба!..
И было крепкое, мужицкое, хозяйственное удовлетворение: амба! конец теперь этим!.. Оно вилось, яснело в хищных улыбках (невеселых, колючих), оно двигало, раскачивало, спаивало, связывало толпу стадовым, глухим, умирающим гулом…