– Теперь все мои мечты коту под хвост, а вы еще что-то говорите. Думаете, сам не понимаю, что негоже в таком виде на рождественскую службу идти? Да я и не пойду на клирос. Встану в храме среди народа и буду молиться Богу и вопрошать Его: пошто не дал мне диаконом стать? Хотя чего вопрошать, сам виноват. А то прямо как у Адама выйдет: «Жена, которую Ты мне дал, она дала мне от дерева, и я ел»[122], – и Авдеев опять захохотал. – Не женитесь, братья, поспешно, а то можете всю жизнь себе испортить. А уж почитать сегодня на клиросе любой из вас сможет.
– Почитать-то мы почитаем, – сказал Борис Коньков, – да только, как Вы, все равно не сможем. Сергей Петрович, а вы ложитесь и поспите, до службы еще четыре часа, а мы вас потом разбудим.
– Правда, Сергей Петрович, останьтесь, пожалуйста, – просительно сказал Николай Груздев, – без вас не обойтись, никто не сможет лучше вас проканонарить[123] «С нами Бог…», у вас это так здорово получается! Вы ведь голосом в каждое слово такое глубокое понятие вкладываете, что просто аж мурашки по телу. Кстати, признаюсь вам честно, идти учиться в семинарию я надумал после того, как два года назад случайно зашел в собор на Рождество и услышал, как вы провозглашали: «С нами Бог. Разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог»[124].
– Это правда? – удивился Авдеев. – Значит, вот как, оказывается. Никогда бы не подумал, что ты из-за этого в семинарию пошел.
– Да вот так и получилось, Сергей Петрович, я тогда как раз раздумывал, куда мне после армии
поступать учиться. Верующим себя не больно-то считал, а как услышал вас, что-то в душе моей перевернулось, и я решил идти в духовную семинарию. Авдеев в раздумье почесал затылок:
– Да, красиво сказать и пропеть – это действительно проповедь. Хорошо, пожалуй, останусь, посплю, а то вдруг еще кто-нибудь в храм сегодня войдет, вроде нашего Николая Груздева, – и он, подмигнув семинаристам, пошел укладываться на диван.
Семинаристы выключили свет и на цыпочках вышли из ризницы, осторожно прикрыв дверь.
Отшельник поневоле
Уже под утро отцу Никифору приснился странный сон, который можно даже назвать страшным. Ему снилось, что его отпевают. Но самое жуткое было не в этом – уж кому как не монаху помнить о своем последнем дне, – его ужаснуло то, что, находясь в гробу, он ясно сознавал, что жив, но не мог подать знать об этом братии своего монастыря. Он не мог пошевелить даже пальцем, да что там пальцем, веко над глазом он не мог приподнять. Вот это полное бессилие собственного тела и приводило его в ужас. И хотя он временами понимал, что это всего лишь сон, но другой стороной своего сознания содрогался от мысли, что сейчас его живым опустят в могилу и будут засыпать землей, а он ничего не может изменить.
«Да что же это я паникую, это всего лишь сон, – успокаивал он сам себя. – Надо только проснуться. И весь этот кошмар окончится». Но вот как раз проснуться у него и не получалось, и жуткое ожидание неотвратимого вновь сжимало сердце. Промелькнула мысль: «А может, это не сон?» Странно, но именно эта мысль, которая, по логике вещей, должна была бы еще более удручить отца Никифора, наоборот, успокоила его. «Значит, я действительно умер, а душа моя жива и только не властна уже над телом». От этой мысли ему стало легко и радостно: «Так что же я тогда трепещу в своих бренных останках, пытаясь их расшевелить? Земля – земле, а душа – небу».
Только он так подумал, как взлетел под купол собора. Смотрит вниз, видит себя лежащим в гробу, вокруг братия монастырская стоит, а наместник монастыря архимандрит Феодосий его отпевает.
«Хорошо летать, легко, – размышляет отец Никифор, – но ведь меня сейчас никто не видит, дай-ка я опущусь, похожу среди братии святой обители, посмотрю, кто как скорбит о моей кончине». Спустился отец Никифор, смотрит, стоят братья-монахи рядом с гробом, но никто скорби не выражает, как будто не на отпевание вышли, а на полиелей[125] в двунадесятый праздник[126]. Обидно стало отцу Никифору за такое отношение к его смерти. Стал он к каждому насельнику[127] повнимательнее приглядываться, пытаясь угадать его мысли.
Вот стоит брат Михей, с ноги на ногу переминается, сразу видно, что служба ему в тягость. Посматривает брат Михей в сторону свечной лавки, над которой часы висят. Ждет с нетерпением конца отпевания, чтобы бежать в свою мастерскую, включить станок и вытачивать балясины на ограждение хоров или табуретки для братии мастерить. Работать может хоть целыми сутками, а на молитве ему трудно. Когда его кто из братии попрекает за то, что службы ему в тягость, у него всегда один ответ: «Телесное тружение[128] – Богу служение, а обители – слава и украшение». Постоял около него отец Никифор, мыслей никаких не прочитал, но и долго оставаться с ним рядом не мог, сильно от Михея луковый да чесночный дух шел, что прямо аж тошно стало.