Снег падал на холодную землю, собираясь остаться в зиму; мирный покров застелил на сон грядущий всю видимую землю, только вокруг хлевов снег растаял и земля была черна, потому что теплая кровь коров и овец вышла из-под огорож наружу и летние места оголились. Ликвидировав весь последний дышащий живой инвентарь, мужики стали есть говядину и всем домашним также наказывали ее кушать; говядину в то краткое время ели, как причастие, – есть никто не хотел, но надо было спрятать плоть родной убоины в свое тело и сберечь ее там от обобществления. Иные расчетливые мужики давно опухли от мясной еды и ходили тяжко, как двигающиеся сараи; других же рвало беспрерывно, но они не могли расстаться со скотиной и уничтожали ее до костей, не ожидая пользы желудка. Кто вперед успел поесть свою живность или кто отпустил ее в колхозное заключение, тот лежал в пустом гробу и жил в нем, как на тесном дворе, чувствуя огороженный покой.
Чиклин оставил заготовку плота в такую ночь. Вощев тоже настолько ослабел телом без идеологии, что не мог поднять топора и лег в снег: все равно истины нет на свете или, быть может, она и была в каком-нибудь растении или в героической твари, но шел дорожный нищий и съел то растение или растоптал гнетущуюся низом тварь, а сам умер затем в осеннем овраге, и тело его выдул ветер в ничто.
Активист видел с Оргдвора, что плот не готов; однако он должен был завтрашним утром отправить в район пакет с итоговым отчетом, поэтому дал немедленный свисток к общему учредительному собранию. Народ выступил со дворов на этот звук и всем неорганизованным еще составом явился на площадь Оргдвора. Бабы уже не плакали и высохли лицом, мужики тоже держались самозабвенно, готовые организоваться навеки. Приблизившись друг к другу, люди стали без слова всей середняцкой гущей и загляделись на крыльцо, на котором находился активист с фонарем в руке, – от этого собственного света он не видел разной мелочи на лицах людей, но зато его самого наблюдали все с ясностью.
– Готовы, что ль? – спросил активист.
– Подожди, – сказал Чиклин активисту. – Пусть они попрощаются до будущей жизни.
Мужики было приготовились к чему-то, но один из них произнес в тишине:
– Дай нам еще одно мгновенье времени!
И сказав последние слова, мужик обнял соседа, поцеловал его трижды и попрощался с ним.
– Прощай, Егор Семеныч!
– Не в чем, Никанор Петрович: ты меня тоже прости.
Каждый начал целоваться со всею очередью людей, обнимая чужое доселе тело, и все уста грустно и дружелюбно целовали каждого.
– Прощай, тетка Дарья, не обижайся, что я твою ригу сжег.
– Бог простит, Алеша, теперь рига все одно не моя.
Многие, прикоснувшись взаимными губами, стояли в таком чувстве некоторое время, чтобы навсегда запомнить новую родню, потому что до этой поры они жили без памяти друг о друге и без жалости.
– Ну, давай, Степан, побратаемся.
– Прощай, Егор, жили мы люто, а кончаемся по совести.
После целованья люди поклонились в землю – каждый всем, и встали на ноги, свободные и пустые сердцем.
– Теперь мы, товарищ актив, готовы, пиши нас всех в одну графу, а кулаков мы сами тебе покажем.
Но активист еще прежде обозначил всех жителей – кого в колхоз, а кого на плот.
– Иль сознательность в вас заговорила? – сказал он. – Значит, отозвалась массовая работа актива! Вот она, четкая линия в будущий свет!
Чиклин здесь вышел на высокое крыльцо и потушил фонарь активиста – ночь и без керосина была светла от свежего снега.
– Хорошо вам теперь, товарищи? – спросил Чиклин.
– Хорошо, – сказали со всего Оргдвора. – Мы ничего теперь не чуем, в нас один прах остался.
Вощев лежал в стороне и никак не мог заснуть без покоя истины внутри своей жизни, тогда он встал со снега и вошел в среду людей.
– Здравствуйте! – сказал он колхозу, обрадовавшись. – Вы стали теперь, как я, я тоже ничто.
– Здравствуй! – обрадовался весь колхоз одному человеку.
Чиклин тоже не мог стерпеть быть отдельно на крыльце, когда люди стояли вместе снизу; он опустился на землю, разжег костер из плетневого материала, и все начали согреваться от огня.
Ночь стояла смутно над людьми, и больше никто не произносил слова, только слышалось, как по-старинному брехала собака на чужой деревне, точно она существовала в постоянной вечности.
Очнулся Чиклин первым, потому что вспомнил что-то насущное, но, открыв глаза, все забыл. Перед ним стоял Елисей и держал Настю на руках. Он уже держал девочку часа два, пугаясь разбудить Чиклина, а девочка спокойно спала, греясь на его теплой, сердечной груди.
– Не замучил ребенка-то? – спросил Чиклин.
– Я не смею, – сказал Елисей.
Настя открыла глаза на Чиклина и заплакала по нем; она думала, что в мире все есть взаправду и навсегда, и если ушел Чиклин, то она уже больше нигде не найдет его на свете. В бараке Настя часто видела Чиклина во сне и даже не хотела спать, чтобы не мучиться наутро, когда оно настанет без него.
Чиклин взял девочку на руки.
– Тебе ничего было?
– Ничего, – сказала Настя. – А ты здесь колхоз сделал? Покажи мне колхоз!
Поднявшись с земли, Чиклин приложил голову Насти к своей шее и пошел раскулачивать.