Вспоминая сейчас свою жизнь, Басаргин знал, что он чаще нуждался, чем жил хорошо, и чаще бывал неудобно устроен, чем удобно. Его жизнь, как жизнь большинства его товарищей, да и вообще окружавших его людей, улучшалась и ухудшалась только в зависимости от положения дел в стране: она была трудней в более трудные времена для страны и легче в более легкие. Но то, что она улучшалась и ухудшалась вместе со временем, являлось следствием общих усилий, побед или неудач. И это было трудно, но чаще всего не обидно.
А улучшалась вопреки превратностям времени жизнь, пожалуй, только у тех, что строили свое счастье на несчастье, неуменье или неловкости других, у негодяев.
Негодяи – слишком резко. А почему же нет? Почему не называть вещи своими именами? Но если так, то, договаривая до конца, муж его сестры, Григорий Фаддеич, широкий и добродушный человек, тоже в конце концов негодяй? В чем-то в конце концов да. Разве не так? Так.
«Но ведь таких, как Григорий Фаддеич, множество», – подумал Басаргин. И сам удивился слову «множество». Таких было, конечно, немало. Но слово «множество» никак не вязалось с представлением о людях, подобных Григорию Фаддеичу.
Почему? Наверно, потому, что хотя их было множество, но каждый из них сам по себе был только осколком того самого миллиона одиночеств, мысль о котором столько раз приходила Басаргину на ум там, за границей. И Григорий Фаддеич, при всем своем шумном нраве и внешней общительности, в сущности, ухитрялся жить почти в полном одиночестве. Общительность была только его вторичным признаком, как приятный горчичный запах, кажется, у иприта… Басаргин сам усмехнулся своей неожиданной мысли об иприте. «Однако хватил! Надо спать, а то еще и не до такого додумаешься».
Он зажмурил глаза и начал считать про себя до тысячи, как в детстве.
Ему казалось, что он никогда не заснет, но на самом деле, утомленный и дорогой, и всеми волнениями этого дня, он начал дремать, не досчитав и до двухсот.
Глава шестая
В это время Катя была на полпути к Пухову. Она сидела у окна в опаздывавшем уже на целый час почтовом поезде; немножко вздремнув сразу после посадки, теперь она никак не могла заснуть. Опоздание на целый час тяготило ее. Она рассчитывала утром, до службы, непременно увидеть Гришку, а теперь это не выходило.
Железнодорожная поликлиника, где она работала хирургической сестрой, была в десяти минутах ходьбы по одну сторону вокзала, а дом – в тридцати минутах по другую. Если бы она приехала в пять, она успела бы сбегать домой. Сейчас, когда поезд опаздывал на час, это уже не имело смысла.
То, что она заранее обещала домашним вернуться из Смоленска сразу после совещания, не задерживаясь ни на один день, объяснялось трехнедельной давности телеграммой из Нью-Йорка: «Днями отплываю домой».
Правда, разлука казалась ей такой долгой, расстояние таким огромным, а сообщение о том, что Басаргин отплывает, таким ненадежным после трех писем, полученных за последние полгода, где в каждом было написано: «Вот-вот выезжаю», – что она старалась не думать об этом, потому что, когда начинала думать, сердце у нее останавливалось, а пальцы холодели так, словно в них была зажата ватка с эфиром.
Поезд был битком набит, но Кате повезло: на нижней полке вместе с ней оказались тоже возвращавшийся с конференции знакомый врач из Вязьмы и какой-то незнакомый, но любезный старичок. Как только поезд тронулся, они оба отодвинулись и дали ей возможность прилечь, вытянув ноги за их спинами. Они же, пока она дремала, терпеливо сидели на краешке скамейки, облокотившись на колени, и, изредка переговариваясь, бесконечно курили.
Сейчас, проснувшись, Катя глядела в окно, за которым не было видно ничего, кроме ровной темноты, хорошей тем, что она не мешает думать.
Темнота была похожа на большую грифельную доску, на которой можно было что угодно написать, стереть, снова написать и стереть, а она будет оставаться все такой же, сколько на нее ни смотри.
В вагоне было дымно и холодно, и Катя радовалась, что она тепло одета в свой старый армейский полушубок, ушанку и валенки с союзками.
Сначала Катя, чтобы скоротать время, закрыв глаза, пыталась представлять себе, как они встретятся с мужем, с каким поездом он приедет, будет ли это утром или вечером, будет ли она дома, или он ее не застанет и придет за ней на службу в поликлинику. Или он приедет с утренним поездом и придет домой, когда она будет одеваться, чтобы идти на службу, и она скажет, что ей нужно на службу, а он скажет: «Глупости». У него есть такое выражение: «глупости», когда он прищуривает один глаз и смотрит на нее, как на девочку, которая должна его слушаться. Или он приедет с вечерним поездом, и все так сойдется, что она как раз будет дома, мама еще не вернется из школы, а Гришка уже будет спать, и они будут совсем одни.
Она попробовала представить себе его лицо, голубые смеющиеся глаза, колючие пшеничные усики над верхней губой и то особенное выражение, которое принимало это лицо, когда он говорил ей слова любви – нечастые, немногие и всегда очень простые.