Илья Николаевич обнажил огромный, твердый, словно железный, кулак, поросший волосами, и злобно, с остервенением, молча, крепкими ударами стал вгонять гвозди в крышку. Захарыч поглядел на него, взял в руку лопату и начал ребром ее забивать гвоздь.
Огромные, мускулистые, мрачные люди стояли вокруг гроба на коленях, вбивая длинные гвозди в дерево. Ветер играл длинными волосами певчих, снег шел сильнее. Гроб опустили в могилу, бросили туда по куску мерзлой земли и стали молча, злобно и раздраженно зарывать яму…
После похорон Томашевского у Захарыча, кроме скуки, появились еще и мысли, и он почувствовал себя окончательно несчастным. Прежде ни скуки, ни мыслей у него никогда не было. В деревне все было просто, ясно и непоколебимо, а здесь он ничего не понимал, все кругом было полно противоречий. В церковь ходят не молиться, а смотреть на состязание певцов. Если человек умрет, певчие радуются, потому что смерть его дает им средства к жизни. Хорошие, образованные люди пресмыкаются в певчих, живут нехорошо, в пьянстве и бедности. Не верят в бога, а души у них добрые. Купец Понедельников, нехороший человек, относится к певчим, как к лошадям, швыряет им деньги «на овес», не дал ни гроша на похороны Томашевского, — живет хорошо, в почете, богатстве и благочестии. Он верит в бога, сердце же имеет звериное. Протодьякон проклинает «сомневающихся», а они стоят на клиросе и поют сами себе «анафему». Они заблуждаются в своем неверии и от этого несчастны. Но почему же они не злодеи и почему рассказы «профессора» о происхождении мира так занимательны?.. Кто прав: «профессор» или протодьякон?
И Захарычу казалось, что тот самый мучительный «дух сомнения», о котором рассказывал «профессор», как то успел забраться и в его душу и что он, Захарыч, попал в число «сомневающихся», преданных протодьяконом «анафеме».
Рой вопросов гудел в голове Захарыча. Мысль, спавшая в нем мертвым сном целую жизнь, никогда, быть может, не проснулась бы, если бы ее не разбудило внезапное столкновение с жизнью, весь уклад которой шел наперекор Захарычу. Но он не мог разобраться в самом себе, чувствовал себя, как заблудившийся в лесу, и не знал, как выйти к свету. Он думал по целым дням и ночам и не мог отвязаться от дум, и это было мучительно для него, потому что, прожив на свете более сорока лет, он еще никогда ни о чем не думал и не имел к этому привычки. Думы его переплетались с необъяснимыми и грустными чувствами. В лучистые, морозные дни он по целым часам сидел на пустынном берегу Волги, занесенной толстым слоем снега, неподвижно смотрел на снежные равнины, на далекие синеющие горы, покрытые лесом и снегом. И в его душе разливалась ядовитая тоска по чем-то утраченном и дорогом, быть может по родной деревне, по той жизни на воздухе, среди природы, под лучами солнца, с которой срослась его душа. И за этой мертвой картиной городской зимы ему чудилась весна в деревне, зеленая степь, широкий простор неба, поющие жаворонки, запах степных трав, пахучие, сырые балки и беззаботные плотничьи песни.
Мучения Захарыча сделались, наконец, невыносимы. Он похудел, лишился сна. Тогда Захарыч решился обратиться за помощью к Петру Иванычу.
Однажды после ранней обедни, когда певчие, по обыкновению, напились чаю в трактире, а до поздней еще было время, он взял Петра Иваныча под руку, отвел в сторону и сказал ему озабоченно:
— Петра…
И затем они долго ходили в полном уединении. Захарыч приступил к изложению своих мыслей, говорил долго, тяжело и бестолково. В продолжение всей своей жизни он очень мало разговаривал, ограничиваясь односложными фразами, и вот теперь с ужасом убеждался в том, что не может высказать своих мыслей.
Язык говорил совсем не те слова, какие надо был говорить, и получался совершенно бессмысленный набор несуразных, самого его удивлявших слов. Он помогал своей речи телодвижениями, прижимал руки к груди, размахивал ими в воздухе, но ничего не помогало: мысли Захарыча оставались в нем, как в крепкой тюрьме, освободить их из заключения он был не в силах. И Захарыч сердился.
— Ты вот что мне скажи! — говорил, он с лицом страдальческим и мрачным. Мясистый лоб его наморщился и покраснел, словно в его громадной голове работал какой-то тяжелый и сильный механизм. — Ты во что мне скажи: почему, например, Адам и Ева… скажем, потоп… евангелие, например, или этот, как его… Бурда… Васька-Где-Гамма… который плавал по морям… и все такое… И вдруг — подлость, грабеж. А где совесть?
В его голове носилась мысль о противоречиях жизни, о высоком учении нравственности, которое остается мертвой буквой, о гибели лучших людей и о благополучной жизни низких и мерзких.
Петр Иваныч не мог уловить смысла в скачках Захарычевой мысли и недоумевал; тогда Захарыч тряс его за плечо, бил себя в широкую и выпуклую, словно вылитую из бронзы, грудь, тяжело выжимал из себя неуклюжие, несуразные слова и запутывался в них.
— Б-бог! — гремел он. — Планида! Жисть!
Рассердился и Петр Иваныч.