Вера говорила о предчувствии, о дурном сне, не оставлявшем её весь день; о том, как она не видела от волнения нот, но играла, играла Чайковского! – и почти добралась до финала, когда вдруг оцепенела и ничего не могла с собой поделать.
Потом ей разрешили повторить. Она начала и сорвалась в середине. Потом снова сорвалась и закричала на весь зал: «Не могу играть, не могу играть!» Хаос расколол её голову и кружился в ней! Она убежала прочь, плакала, и думала, что это наказание за то, что она никого не любит…
Вот и ещё одна трагедия! Я только это понял в ее рассказе. Мне ничего более не надо было, потому что я вспомнил девочку, читающую книжку.
Это было летом, в жару, на том берегу с болотцем. Девочка сидела в тени тутовника. Я шёл мимо и посмотрел на неё. И она глянула на меня и глядела, опуская глаза и вновь подымая их от книжки. Черты её лица были маленькие, глаза – голубые. Она была с тётей и бабушкой. Ее молодая тетя приветливо мне улыбнулась.
У девочки был мяч, и мы с ней покидались им в воде.
Когда мы играли в мяч, я узнал, что девочке 14-тый год. Я был на три года старше, старик в сравнении с нею! И что это было?! Я играл с ней в мяч, а мечтал увидеть её без платья. Я не мог насмотреться на неё, когда она играла, в плавках и лифчике, или купалась. А главное, я был уверен, что она наблюдала за мной, и это была взрослая игра, я уверен! Я спиной чувствовал её взгляды, я незаметно смотрел на неё, потому что так, как я смотрел, нельзя было смотреть. Я не заговаривал с ней, потому что так, как я хотел говорить с нею, нельзя было говорить! Ведь ей было 13-ть лет; ей можно было загорать без лифчика, если бы не я и непременные мои взгляды на робкие бугорки.
Я не был знаком с ней, потому что боялся знакомиться – нельзя же считать знакомством с ней наши игры в мяч. Это гадко и мерзко, что я думал тогда о девочке. Взгляды украдкой, какие я бросал на округляющиеся ноги, – невозможные взгляды; неужели я испорчен с колыбели?
И это пятнышко Веры, ровно на том месте, где у девочки на плавках рождалась складка, и где после купания её ножки были так невозможно хороши.
Я был стар для девочки; невозможно было увлечь её. Но я не стар для Веры, а увлечь её мне также невозможно!
Александр Ильич принялся прощаться, и я первым выкатился на улицу, не огорчившись и ничего не ожидая. Атланты наклонились ко мне, точно запоминая; напрасно, они больше не увидят меня.
Звёзды слабо мерцали в ночи; в груди догорал пожар; всё было пошло и бестолково.
«Ничего нет, ничего не было и ничего не будет», – думал я и ошибался, в который уже раз. Потому что будет, обязательно будет; потому что ожидание счастья всегда со мной, как бы не хотел я уверить себя в обратном. Потому будет, что ожидание счастья заставляет работать, думать, не обращать внимания на тучи и далекий гром, на близкую грозу и поднявшийся ветер.
Вот окна захлопали; слышали звон? Где-то разбилось стекло. Ветер ворвался в читалку! Вот это буря, умница буря! Посмотрите, они закрывают окна, они боятся! А за окном – темень, и уже щёлкают молнии, и дождь… Настоящий ливень! Поток! Какой жуткий ветер… Гудит, точно в огромной трубе. И град стучит по окнам…
А в читалке тепло и сухо, словно в огромном стеклянном гробу на одну персону. На одну, так как все разбежались, а я ещё не успел записать сон, солнечный сон, полёт-сон, я еще полон странного чувства, которое подарила мне ночь».
«Это чувство похоже на сон и на полет, но это не полет и не сон, – это странное чувство! Мне легко! Давно уже не было так легко! И хочется петь, хотя никогда не хотелось петь… Точно я схожу с ума.
Конечно, так с ума и сходят, я уже понимаю это. Сначала перестают различать жизнь и окружающее. Все вокруг так приедается, что кажется бесформенным, блеклым, монотонным. Потом монотонность начинает раздражать. Будто кто-то уверяет, что мир ослеп, и красок не будет больше, что горе, безысходное горе – вестник конца. Точно весь пессимизм мира скапливается в одном человеке и безжалостно долбит его слабый и уже не сопротивляющийся мозг. И когда становится страшно всего – это конец…
Страшно выйти из дому, страшно выпить воды, страшно лежать, страшно спать, ещё страшнее бодрствовать, – страшно жить. Всюду видится горе, муки, и преследователи тоже всюду. Уже кажется, что всем людям так плохо жить, что, только убив тебя, выбрав жертвой и сохранив яркое впечатление твоей смерти, они сами смогут петь, потому что постараются сделать твою смерть мучительнее своей жизни… И станет страшно.
Нельзя кричать: тогда быстрее найдут и убьют быстрее. Но молчать тоже нельзя… Рвётся сознание, и плачет душа, не находящая выхода.
А потом становится легко, и проходят страхи. И только жалко людей, испуганными муравьями снующих по серым улицам и не знающих, что мир ослеп и умирает вместе с ними.
Мне приснилась каменная башня, огромное здание, похожее на учебный корпус, но неизмеримо громаднее, неприступно-высокое и серо-скучное. Здание внушило мне чувство тревоги, не проходившее всю ночь; оно словно преследовало меня.