— Имение наше не в деревне, а совершенно особняком, в большом парке. С окружающими деревнями у нас нет никаких связей, а все жители нашей усадьбы, от конюхов до отца, связаны между собою в одно целое через судомоек, лакеев, горничных и других слуг. Все, что делается в одном конце усадьбы, скоро доходит до другого.
— Как это жаль! А я уже собирался поступить к вам конюхом, — сказал он, улыбаясь... — Значит, ваш отец реакционер?
— Нет! Мой отец находится в сильной оппозиции к правительству, но главным образом за то, что реформа 19 февраля сделана, по его мнению, как разбой. Он никогда не называет ее освобождением крестьян, а передачей их в крепостную зависимость становым и исправникам и утверждает, что все это было сделано под влиянием нигилистов... По своим взглядам он англофил, — закончил я свой рассказ о нашей деревенской жизни, — и я даже представить себе не могу, что он сделает, если узнает, что в его имении завелись пропагандисты. Наверное, сейчас же вызовет военную команду из уезда.
Потом мы говорили с ним о других предметах и, к моей величайшей радости, всегда и во всем соглашались. Через полчаса разговора я почувствовал к нему невообразимую дружбу.
Тем временем Алексеева подошла к роялю и, проиграв на нем какой-то бурный аллюр, вдруг запела чудным и сильным контральто, какого мне не приходилось слышать даже в театрах:
Далее я уже не помню теперь этой песни, но, что со мной было в то время, нельзя выразить никакими словами!.. Хорошее пение всегда действовало на меня чрезвычайно сильно, особенно когда песня была идейная, с призывом на борьбу за свет и свободу. А это было не только хорошее, но чудное пение, и все черты прекрасной певицы и каждая интонация ее голоса дышали беспредельным энтузиазмом и вдохновением.
Во время пения она была воплощением одухотворенной красоты.
Мне казалось, что я попал в какое-то волшебное царство, что это во сне, что я проснусь внезапно, окруженный снова обычной житейской прозой. Особенно беспокоила меня мысль, что, разочаровавшись во мне из-за противоречий, эти люди более не захотят со мной видеться и мне некого будет винить, кроме себя...
«Ах, зачем я не был более сдержан в споре!» — думал я с огорчением в промежутки порывов своего энтузиазма.
А между тем Алексеева все пела новые и новые песни в том же роде. Я помню из них теперь особенно хорошо «Утес Стеньки Разина» и «Последнее прости» умершего в Сибири на каторге поэта Михайлова:
В самом начале пения я поднялся с своего места и снова встал у рояля против Алексеевой, смотря с восхищением на ее вдохновенное лицо и большие карие светящиеся глаза. Вся моя собственная фигура, должно быть, выражала такой неподдельный восторг, что она улыбнулась мне несколько раз во время пения и потом снова запела, прямо глядя мне с дружеской улыбкой в глаза:
Когда я вышел вместе с последними гостями на улицу, у меня буквально кружилось в голове, и я не помнил, каким образом добрался до своего дома.