Но не успел я ответить Протасову, как к нам поспешно вбежал и сам Селифонтов. — Ну-ка, — сказал он, обнимая меня, — рассказывай! Сильно там тебя мучили в «собственной»-то канцелярии? Там, говорят, секут. — Не секли тебя? Признавайся прямо, ведь не за худое что-нибудь!
— Нет! — ответил я, смеясь. — Честное слово, не секли, да и не слыхал, чтобы высекли кого-нибудь из моих товарищей.
— Ну а пытки были какие-нибудь? Например, морили голодом?
— Голодом-то, пожалуй, и морили целый месяц вначале, когда давали по десяти копеек в день на все мое продовольствие. Но самая главная пытка — это одиночество под вечным враждебным наблюдением и вечное безмолвие, особенно когда в Москве мне не давали никаких книг за то, что я отказался давать показания.
— А ты отказался?
— Да.
— Молодец! — воскликнул он, снова обнимая меня. — Ну да об этом еще потолкуем как-нибудь после, а теперь мне надо бежать к твоему отцу, которого я оставил с женой нарочно, чтобы расспросить тебя.
И он поспешно удалился.
Мы с Протасовым начали теперь по-товарищески рассказывать друг другу обо всем пережитом нами. Он действительно оставил гимназию из-за водворившегося в ней классического мракобесия вместе со многими товарищами, одни из которых пошли в реалисты, другие в военные. Везде, по его словам, особенно в молодежи, только и говорили, что о начавшемся революционном движении и о постоянных арестах среди студентов, и повсюду очень сочувствовали мне и моим товарищам.
— Даже и отцы наши, — прибавил он, — начали понемногу цивилизоваться. Они все, за исключением твоего, охотно рассказывают о своих сидящих в темницах детях.
— Обед готов! — сказал нам появившийся в дверях лакей.
Мы оба отправились в столовую, где Селифонтов посадил меня рядом с собой.
— Ну что, нравятся тебе мои новые картины? — спросил он.
— Да, — ответил я, не будучи в состоянии ничего прибавить, так как не рассмотрел почти ни одной.
Желая как-нибудь отвести разговор от деталей, чтобы не попасться, я прибавил:
— Некоторые перевезены из Москвы, я их там видел.
— Жалко мне того московского дома, — сказал Селифонтов. — Это был дворец одного графа, который я купил лет двенадцать назад, но недавно я его продал. Смешно и накладно содержать целый дворец в Москве, когда живешь в Петербурге и уезжаешь туда лишь на несколько дней в году, да и то специально для того, чтобы посмотреть, цел ли еще этот самый дом. Но такой замечательной анфилады зал, как там, уже нигде не найдешь. Она занимала целый уличный квартал.
Он начал задумчиво вспоминать подробности не то для нас, не то для себя самого.
— Помнишь? Вдоль всего фасада шел внутри темный коридор. По правую сторону его был ряд больших спальных комнат, в которых можно было разместить полсотни гостей, а по другую его сторону была глухая стена. За нею и шли эти залы, из которых только в две крайние можно было войти с концов коридора. Помнишь, как вы гимназистами гонялись друг за другом по всем залам и потом возвращались в них с другого конца по коридору? А мы с твоим отцом сидели в алой гостиной на диване. Нам открывался оттуда чудный вид на всю эту длинную анфиладу комнат, и мы смотрели сквозь огромные растворенные двери, как вы убегали по ним вдаль.
— Да, — сказал отец, — красивый был вид на все эти комнаты, когда сидишь за столиком прямо против них. Дверь видна за дверью без конца, а с боков каждой двери видны мраморные статуи на пьедесталах, видны края картин, а с потолков висят люстры за дверями, все уменьшаясь по мере удаления. Ты помнишь, какие из тех картин перевезены сюда? — обратился он ко мне.
— Да, — ответил я, и, чувствуя необходимость опять чем-нибудь отвлечь отца от разговора о еще не виденных мною здесь картинах, я как-то инстинктивно вспомнил одно из своих приключений.
— Всю эту самую анфиладу комнат, — сказал я Селифонтову, с которым с детства был на «ты», — мне пришлось однажды пробежать перед твоей двоюродной сестрой и ее дочкой, институткой, да еще в каком виде! В одной ночной рубашке без всего остального!
— Что ты говоришь! — расхохотался он. — Да как же это вышло?
— Очень просто.
И я нарочно стал рассказывать все как можно подробнее!