Мне в одиночном заключении показали на несколько дней свободу и, как будто сказав: «Понимаешь теперь разницу?» — вновь посадили в прежнюю камеру в полутьму, прибавив при этом: «Теперь тебя уже более не выпустят из нее!»
Что значат слова Крахта «по приказанию его императорского величества»? Неужели слухи обо мне дошли до императора, или это у них обычная форма ареста? Почему мне в первый раз не предлагали для подписи такой бумаги? Почему, наконец, самый этот арест без объяснения причины? А как же теперь будет с бумагами, оставшимися у отца? Как же будет с недописанным письмом к Вере, спрятанным в прорехе в стуле, под подушкой? Будет ли оно лежать до починки стула, а потом его найдут?
У меня мороз прошел по коже от мысли, что его может прочесть отец. Страшно удрученный неослабным надзором за каждым моим шагом, я хотел кому-нибудь излить свою душу и яркими красками описал мой новый домашний быт, все, что было мне в нем тяжелого. Там было и о копии с письма моего отца, показанной мне на первом допросе, в котором он приказывал мне возвратиться из-за границы и выдать всех, и о его собственном донесении, что я от него сбежал в первый день моего освобождения, и о том, что отец скрывал от меня эти свои поступки, думая, что я их не знаю, и о том, что домашние «шпионят» за каждым моим шагом... Все это была правда, но для отца, если он случайно найдет мое письмо, она, я знал, будет обиднее всякой лжи, в особенности потому, что я сообщал ее не ему, а посторонней особе. Прав ли я был в этом отношении?
И моя собственная совесть сказала мне: нет! Раз ты не высказал этой правды тому, к кому она непосредственно относится, т. е. твоему отцу, и не выслушал его объяснений, ты не имел права высказывать ее и другим!
«Но я не высказал этого отцу, — оправдывал я себя, — не по недостатку чувства искренности, а потому, что мне жалко было его обидеть. Он ведь сознавал в глубине души, что скверно сделал оба раза, и потому скрывал это от меня, желая сохранить мое уважение. Зачем же я стал бы говорить ему: а я все-таки знаю оба твои поступка? Ведь это же походило бы на злорадство, в каком подслащенном виде я ни поднес бы ему пилюлю, так как притворяться одобряющим его не мог!»
«Но вот теперь, — заговорил во мне опять мой прежний внутренний голос, — когда он сделает обыск в твоей комнате и найдет письмо, что ему останется делать?»
«Нет! — воскликнул я, гоня прочь даже идею о возможности такого случая, так как искренне жалел своего отца. — Он не найдет письма, оно слишком хорошо спрятано! Притом же Мария Александровна меня любит, она, как женщина, раньше отца догадается все осмотреть и уничтожить все, чего не надо знать отцу. А я другой раз никогда не буду жаловаться на то, о чем я прежде не сказал тому, на кого жалуюсь, и пока не выслушаю его».
Я насильно успокоил себя насчет этого пункта, огляделся еще раз кругом и вдруг почувствовал в своей душе что-то похожее на отчаянье.
Если б меня так неожиданно посадили в другую обстановку, хотя бы в другую камеру, то мне было бы много легче. Но меня посадили в ту же самую. Все пережитое здесь в прошлом вновь пахнуло на меня, а будущее потеряло для меня то, чем оно отличается от прошлого: свою неизвестность. Здесь оно мне было известно до мелочей, оно было — ежедневное предстоящее повторение прошлых безотрадных дней и мучительных ночей. И надежды на перемену явно не было никакой, вплоть до отдаленного суда, который, может быть, будет через несколько лет. А жизнь уходит и не вернется!
Я начал бегать взад и вперед по камере, пользуясь тем, что никто из товарищей по заключению еще не подозревал о моем новом пребывании здесь, а следовательно, не мешал мне своим удивлением и расспросами. Я хотел сосредоточиться.
И вот вдруг, как будто невидимая внутренняя пружина, поднялось во мне из глубины души чувство борьбы с вероломным врагом и чувство упрямства, не допускающего сдачи и не позволяющего признать себя побежденным ни при каком неожиданном и оглушительном ударе!
«Пока есть во мне хоть искра жизни, — сказал я сам себе, — я не упаду духом, я буду работать, я буду бороться! Подумай, что тебе сказал этот следователь по особо важным делам? При переводе на простой и ясный язык он сказал: по решению верховной власти ты обязан отныне заниматься исключительно революцией! Наука вновь закрыта для тебя! Вот что он тебе сказал! Ну что же? Пусть будет так! Отныне я буду заниматься только заговорами! И еще посмотрим, какие из этого получатся результаты! А теперь мне надо добросовестно подготовиться к предстоящей великой борьбе и поддерживать товарищей».
Я взял свою прежнюю деревянную ложку и, как всегда, позвал своего нижнего соседа, Синегуба.
— Кто вы? — простучал он на мой зов.
— Как кто? Да, конечно, я сам.
— Кто «я сам»?
— Морозов.
— Не шутите! Морозова освободили.
— Да нет же! Неужели вы меня не узнаете по стуку?
— Узнаю, но, конечно, не верю. Вы ему подражаете.
— Да нет же, я сам и есть!
— Как же вы сюда попали?
И в его стуке послышалось сильное волнение.
— Меня снова посадили.
— За что?
— Сам не знаю.