Возмущенные произведенными в предъявленном нам «акте» извращениями, свидетельствовавшими о крайней пошлости его составителей, мы почти все решили отказаться от своих защитников и от всякой защиты вообще. Это представлялось нам тем более последовательным, что мы морально не признавали над собой никакого суда, кроме третейского между нами и правительством, т. е. суда присяжных или иностранного. Суд сенаторов представлялся нам просто комиссией расправы наших врагов над нами, а следовательно, и извращением идеи правосудия.
7. Перед судом
Я помню ясно свое приподнятое настроение, когда в декабрьской петербургской мгле в своей тусклой камере я ждал прихода солдат, чтобы отправиться на первое заседание суда. Оно сохранилось в написанном мною тогда же стихотворении:
Действительно, шаги в коридоре раздались, замки загрохотали у моей двери, и в моей камере появились помощник управляющего и двое тюремщиков.
— Пожалуйте на суд!
Я был готов к нему уже два часа назад.
На мне уже не было теперь казенного арестантского платья и башмаков-котов. Еще в семь часов утра мне принесли мою собственную давно заплесневевшую обувь и тот самый «смокинг», который два года назад купил мне отец, чтоб я не срамил наш дом своим засаленным в прежнее годичное заключение костюмом. Но и этот смокинг за два года моего заточения сильно запылился в тюремном цейхгаузе и потерял свой первоначальный франтовской вид.
Еще более демократизировалась моя наружность, когда вместо белой накрахмаленной рубашки я надел желтую с черными красивыми узорами, специально для меня вышитую сестрами Корниловыми и Перовской и присланную мне накануне специально для такого торжественного дня.
Я тотчас же пошел с надзирателями вниз по галереям и при самом повороте в коридор увидел перед собою длинный ряд выстроенных в линию жандармов по два вместе и с промежутками между каждой их парой. Их медные каски, их обнаженные и положенные на плечи сабли внушительно блистали в сумраке коридорной полутьмы. Между ближайшими парами жандармов уже стояло по одному моему товарищу, и я с нарочно сделанным радостным видом улыбался всем и, проходя, протягивал руку, здороваясь с каждым по очереди.
— Нельзя здороваться! — повелительно сказал мне, маршируя с воинственным видом, блестящий своим посеребрением жандармский поручик нахального типа.
Но я сделал вид, что не слышу его слов, и продолжал, так же весело улыбаясь, пожимать руки оставшимся четырем или пяти человекам и встал на указанное мне пустое место между двумя следующими жандармскими солдатами, стоявшими, как каменные изваянья, глядя бессмысленно прямо перед собой на стену коридора.
Затем провели еще десятка четыре товарищей, одни из которых шли, так же радостно улыбаясь, как я, и кивая всем из нас, а другие, впрочем немногие, проходили на свое место печально и озабоченно, опустив глаза в землю.
Вот заполнилось и последнее пустое место между солдатами вдали, в конце коридора.
— Налево! Вперед! Марш! — крикнул посеребренный командир, гордо закинув вверх голову.
Вся цепь солдат разом повернулась и двинулась к выходу коридора, увлекая за собою и нас.
Мы пошли между ними по хорошо знакомым мне узким извилистым коридорам, соединяющим внутренние помещения Дома предварительного заключения со зданиями Окружного суда; поднялись по лестнице к какой-то двери, мимо которой пошли далее одни наши жандармы, в то время как нас приглашал войти в нее стоящий перед нею особый жандармский офицер. Так вошел и я.
Передо мной раскрылся зал вроде концертного. Роскошная люстра висела с потолка. Впереди, за низкой балюстрадой стоял длинный стол, покрытый алым сукном, и за ним находилось девять пустых тоже алых кресел, за которыми виднелось несколько мягких стульев такого же стиля.